– Я это не про вас сказал, – опустив голову, пробормотал он.
   Аббат Калю пожал плечами.
   – Я понимаю, тебе просто требовалась разрядка… но скоро ты уже сможешь принимать гостей.
   – У меня нет знакомых.
   – А Пианы?
   – Раз они не пришли сюда, раз не написали…
   – Они каждый день о тебе справляются.
   – Да, но все-таки не пришли… – твердил свое Жан и отвернулся к стене.
   И правда, один из наших фермеров, живший в Балюзаке и доставлявший нам по утрам молоко, одновременно сообщал нам новости о Жане. Однако кюре тоже дивился, почему мы сами не подаем признаков жизни. Он отлично понимал, что Мирбель огорчен нашим кажущимся равнодушием, однако не мог измерить всю глубину его обиды. Поэтому-то балюзакский священник, убежденный, что все это штучки «мамаши Брижит», решил, как только больному станет полегче, съездить в Ларжюзон, хотя бы просто для очистки совести.



9


   Почта в Ларжюзон прибывала обычно во время первого завтрака, когда наша семья была вся в сборе. Мачеха посещала раннюю мессу или спускалась прямо из своей спальни и, как правило, выходила в столовую уже тщательно одетая и застегнутая. В то утро, когда я вслух прочел письмо от господина Калю, где он сообщал о внезапной болезни Мирбеля, она сидела с жестким, хмурым выражением лица, что предвещало дурной день; в одиннадцать часов она должна была давать урок катехизиса детям, идущим к первому причастию, которые, по ее словам, сплошь были кретины, ровно ничего не понимали из того, что им рассказывают, сидели с непроницаемо-тупыми физиономиями и развлекались только тем, что щипали друг дружку за наиболее мясистые части тела. Да к тому же еще грязнули, непременно наследят на паркете, и попахивает от них не слишком приятно. И не надейтесь, что они вам хоть вот столечко благодарны, как бы не так! Бейся не бейся, делай им добро, а их же родители при первом подходящем случае ограбят ваш дом да еще вас самих прихлопнут.
   В дни, посвященные изучению катехизиса, мы все знали, что достаточно самой невинной искорки, чтобы последовал оглушительный взрыв, ибо господь бог наградил мадам Брижит огневой натурой.
   – Боже мой! – крикнула Мишель, когда я дочитал письмо. – Мы немедленно должны ехать в Балюзак. А я еще не одета.
   Тут раздался голос нашей мачехи:
   – Ты собираешься нынче утром ехать в Балюзак?
   – Конечно, а как же, бедный Жан…
   – Я запрещаю тебе туда ехать.
   – А почему сегодня утром нельзя?
   – Ни утром, ни вечером, – отрезала мадам Брижит, побелев от злости.
   Мы, ошеломленные, переглянулись. Хотя отношения мачехи и сестры были вообще-то натянутые, но до сих пор Брижит избегала открытых столкновений.
   – Что это с вами? – дерзко спросила Мишель. – С чего это я буду ждать до завтра?
   – И завтра ты не поедешь. Никогда больше не поедешь в Балюзак, – крикнула мачеха. – И не строи удивленной физиономии, лицемерка.
   Отец поднял от страницы «Нувелист» испуганное лицо.
   – Но почему, Брижит, вы так горячитесь?
   – Боюсь, что я слишком поздно начала горячиться. – Фраза эта была произнесена торжественным тоном.
   И так как Мишель осведомилась, в чем именно ее обвиняют, мачеха заявила:
   – Ни в чем я тебя не обвиняю. Я верю в зло только тогда, когда вижу его своими собственными глазами.
   Отец поднялся. На нем был старый коричневый халат. Из-под расстегнутого ворота рубашки торчали пучки серой шерсти, обильно покрывавшей его грудь.
   – Так или иначе, вы говорите…
   Мачеха устремила на мужа ангельски-кроткий взгляд:
   – Мне больно причинять вам боль. Но вы должны все знать: мне говорили, что Мишель видели у мельницы Дюбюша вместе с Мирбелем.
   Мишель твердо заявила, что это правда, что иногда она встречалась там с Жаном. Но что же тут плохого?
   – Не разыгрывай наивность, это тебе не к лицу. Тебя видели.
   – Ну и что же, что видели? И видеть было нечего.
   Отец нежно привлек Мишель к себе:
   – И в самом деле, нет ничего плохого в том, что ты встречалась с маленьким Мирбелем у мельницы Дюбюша. Но хотя ты еще ребенок, ты выглядишь старше своих лет, а здешние люди – особенно женщины – настоящие ехидны.
   Тут Брижит прервала его:
   – Конечно, ехидны… И вам совершенно незачем защищать от меня Мишель. Я только потому и вмешиваюсь, чтобы спасти ее от сплетен; возможно, все это одна клевета, и хочу надеяться, что я вмешалась не слишком поздно. Этот Мирбель – развращенный субъект. Господи, прости меня, что я принимала его в нашем доме! Интересно, до чего он дошел?.. – добавила она вполголоса мрачно и задумчиво. – Вот в чем вопрос.
   Какой же она вдруг стала кроткой! Отец схватил ее за запястье:
   – Договаривайте до конца! Что там еще?
   – Еще… Но прежде всего отпустите мою руку! – крикнула она. – Не забывайте, кто я такая! Вы хотите знать правду? Пожалуйста, вот вам правда!
   Разгневанная мачеха обогнула стол, под прикрытием столового серебра и посуды схватилась обеими руками за спинку стула и в такой позе, опустив свои перепончатые веки, дабы полнее сосредоточиться в себе самой, изрекла наконец:
   – Мишель девушка, и она любит мужчину. Вот что произошло.
   Воцарилось молчание, мы не смели поднять от тарелок глаза. Мадам Брижит, внезапно отрезвев, не без тревоги наблюдала за отцом и дочерью.
   Октав Пиан выпрямился. И показался мне очень высоким, таким, каким я помнил его еще при маминой жизни. Он был оскорблен в своей нежной любви к Мишель, в том чувстве, которое отцы питают к дочерям, в чувстве, сотканном из уважения и целомудрия, столь уязвимого, что они никогда не прощают тому, кто хоть раз посягнет на эту святыню. Он разом вырвался из плена бездонной тоски, и та, что стояла сейчас перед ним до ужаса живая, вытеснила память о покойной жене.
   – Девочка, которой нет еще и пятнадцати? Да разве это мыслимо? И вам не стыдно?
   – Мне-то чего стыдиться? Я ни в чем не обвиняю Мишель. – Мачехе удалось утишить гневные раскаты голоса. – Я только повторяю: я хочу верить, верю всей душой в ее невинность, в ее относительную невинность…
   Но ведь бывают же девочки-матери и в пятнадцать, и даже в четырнадцать лет. Сразу видно, что Октав Пиан не ходит к бедным с благотворительными целями!
   До сих пор еще у меня в ушах звучит голос, каким она произнесла «девочка-мать». Нельзя было вложить в эти слова более яростного отвращения. Я вполголоса спросил Мишель, что это такое – девочка-мать. Она не ответила (может, и сама не знала). Устремив взгляд на папу, она проговорила:
   – Ты ведь ей не веришь?
   – Конечно, не верю, дорогое дитя.
   И он снова привлек Мишель к себе. Тут заговорила мачеха:
   – Значит, нужно позвать тех, кто тебя обвиняет, кто, по их словам, видел тебя собственными глазами?..
   И так как Мишель крикнула: «Ну, конечно, а как же иначе!» – отец добавил вдруг совершенно спокойным тоном:
   – Ага, догадываюсь, это Виньоты, ну ясно, Виньоты, известное дело… Если вам достаточно сплетен этих людишек…
   – А кто вам сказал, что меня это устраивает? Я повторяю вам, что никого не обвиняю. Я просто выполнила свой нелегкий долг: передала свидетельские показания. И все. А ваше дело – выяснять правду. Мои долг кончается там, где начинается ваш.
   Брижит Пиан скрестила на груди руки и стояла так перед нами, беспристрастная, неуязвимая, заранее обеленная господом богом и сонмом его ангелов.
   – И что же, по словам ваших Виньотов, делала Мишель?
   – Спросите их об этом сами. Надеюсь, вы не потребуете, чтобы я оскверняла свои уста… Слушать их будет нелегко… Но если это нужно, если вы считаете мое присутствие необходимым, я почерпну силы в моей любви к вам всем и, в частности, к тебе, Мишель. Можешь смеяться сколько угодно: никогда я тебя так не любила, как в эту минуту.
   С век ее скатилась слеза, другая, но мачеха не вытерла щеку, пока мы все их не улицезрели. Тогда спокойным голосом папа велел мне пойти за Виньотом.

 
   Обычно Виньот входил, держа в руке берет; правый глаз его был закрыт – на охоте кто-то засадил ему в физиономию дробинку. Зато другой с идиотским упорством глядел вам прямо в лицо. Ноги у него были кривые, борода нечесаная, во рту торчали корешки зубов. Свои деревянные башмаки он оставлял у порога и, прошмыгнув в полуоткрытую дверь, бесшумно скользил по паркету в одних носках. Стоило вам оглянуться, и он уже торчал у вас за спиной, раболепно хихикающий, воняющий потом и чесноком, хотя никто не видел и не слышал, как он входил в комнату.
   Едва переступив порог, Виньот понял, к чему клонится дело. Отец велел мне удалиться и нежно сказал Мишель, чтобы она шла в свою комнату и дожидалась, когда ее позовут. Я вышел в гостиную, но остался стоять у двери, меня буквально душило от волнения; и, как мне помнится сейчас, главную роль тут играла постыдная надежда на то, что Мишель разлучат с Жаном. А я, я стану, таким образом, связующим звеном между ними: захочу – и они смогут общаться, захочу – не смогут, а самое важное все будет проходить под моим контролем. Конечно, все это было не так четко сформулировано, как формулирую я сейчас, но передумано, перечувствовано с невероятной силой. Поэтому-то я бросился как оглашенный за Виньотом и так затормошил этого осмотрительного мужчину, что он вынужден был, вопреки своей привычке, немедленно последовать за мной, не успев даже надеть «палито» (как он называл свою куртку). А теперь я стоял и подслушивал у двери.
   – Этого я не говорил… А что видел, то видел… Нет, ясно, в хижину я не заглядывал. Сколько времени они сидели молча? А что они делали, если не говорили? Тут и смотреть нечего, и так все понятно… Может, в глаза друг дружке глядели? Дай-то бог… Мне-то что, мне-то все равно…
   Я плохо слышал вопросы отца. Тона он не повысил, говорил так же медленно, как обычно. Время от времени он вставлял какое-нибудь местное словечко, и тогда я разбирал хоть что-то, потому что отец выделял его голосом из фразы. Он снова стал хозяином, которому нет нужды орать, который умеет привести в повиновение человека одной игрой интонаций. Мачеха пыталась что-то сказать, но он прерывал ее.
   – Позвольте мне сначала кончить с Виньотом.
   Словом, за дверью шел не спор, не дискуссия, а именно судилище. Когда отец замолкал, из затихшей столовой доносился лишь трубный звук – такова была манера Виньота сморкаться. Но тут мачеха распахнула дверь, и я едва успел отскочить. Она даже не удостоила меня взглядом. В соломенной шляпке, предназначавшейся для прогулок по саду и водруженной на шиньон, в белых митенках она вышла в прихожую, взяла свой зонтик и спустилась по лестнице с видом человека, не столько разгневанного, сколько поглощенного своими заботами. Позже, через некоторое время, я узнал от самой Мишель, что отец, как и раньше, проявил былой дух решимости, уже давно нами не наблюдавшийся.
   Внешне он вроде бы встал на сторону жены, запретив Мишель не только ездить в Балюзак, но даже переписываться с Жаном. С удивлением я узнал, что запрет этот распространяется также и на меня. Для полной уверенности, что запрет его не будет нарушен, отец вплоть до нового распоряжения отобрал наши велосипеды. Молодую монахиню, наставницу частной школы, многим обязанную моим родителям, попросят во время летних каникул позаниматься с Мишель. В глубине души отец не заподозрил ни в чем худом свою любимицу дочку, что и сказал ей сам, нежно целуя, а все эти строгие меры были приняты лишь с цепью уберечь ее от сплетен и пересудов, так как жители Ларжюзона – люди жестокие и злоязычные. Мадам Брижит могла бы торжествовать, если бы отец одновременно не предложил Виньотам искать себе другое место. Удар был направлен прямо на их покровительницу. Напрасно Брижит твердила, что это дело опасное, что в лице Виньотов мы приобретаем себе врагов, причем врагов, хорошо против нас вооруженных. Но отец заявил, что он сумеет обезоружить Виньотов и что он располагает достаточно мощным средством, чтобы заткнуть им рот.

 
   Таким образом, эта клевета, имевшая столь важные последствия для многих героев этой повести, имела все же одну положительную сторону, она вырвала
   – увы, на слишком короткий срок – нашего отца из состояния оцепенения, в каком он пребывал последние шесть лет. Брижит смогла убедиться в том, что на ее пути стал противник, которого она долгое время не принимала в расчет. Любовь ее мужа к Мишель была как бы продолжением его страсти к первой мадам Пиан. Так что дело тут, в сущности, было опять же в покойнице
   – вот что, без сомнения, поняла наша мачеха и вот чем можно объяснить ее поведение в последующие дни.
   Во всех житейских обстоятельствах Брижит искренне стремилась к добру или по крайней мере была убеждена, что искренне к нему стремится: вот чего не следует упускать из виду, читая эти мемуары. Я мог бы окрасить ее образ совсем в другие тона, чем те, которыми она столь жестко обрисована на этих страницах. Конечно, я слишком близко соприкасался с ее жертвами, видел их страдания, но, описывая ее дела, самые, казалось бы, черные, было бы несправедливым поддаться искушению осветить эту грозную душу только под одним углом.
   Необходимо напомнить, что, когда Брижит Майар еще до брака с моим отцом проводила почти каждое лето в Ларжюзоне, она оказалась причастной к одной из тех молчаливых супружеских драм, которые длятся до самой смерти без всяких внешних вспышек, без объяснений. Мой отец видел, как страдает обожаемое им существо, его первая жена Марта, как страдает она из-за другого мужчины, но ничем не мог ей помочь и лишь усугублял ее угрызения совести зрелищем своей собственной печали. Человек простой и не привычный к самоанализу, он обрел в лице Брижит проницательного толкователя. Он был связан с ней тесными узами, но им суждено было порваться в силу обстоятельств, их же породивших. Брижит хвасталась тем, что спасла нашего отца от самоубийства; и в самом деле, в ту трудную минуту он уцелел лишь благодаря заботам внимательной конфидентки, которая не только следовала за ним по лабиринту мучительного испытания, но даже забегала вперед, как бы перекидывала мост между несчастным страдальцем и его женой, так как доводилась ей кузиной и подругой детства.
   Сделавшись второй мадам Пиан, Брижит совершенно чистосердечно полагала главной своей обязанностью довести дело до конца, вырвав супруга из-под влияния покойницы, тем более что и сам-то он женился вторично только в надежде найти исцеление. Личная неприязнь, ревность, скрываемая ото всех, даже от самой себя, безусловно, определили в дальнейшем действия моей мачехи, но поначалу она имела право верить в свою миссию, возложенную на нее мужем.
   Когда через несколько месяцев Брижит убедилась, что Марта по-прежнему царит в сердце ее мужа, царит силой добродетели, которая вопреки самой пылкой страсти, по-видимому, устояла, когда Брижит убедилась, что для нашего отца покойница окружена ореолом героизма, ибо способна была пойти на смерть ради любви, но не нарушить супружеского долга, мачеха решила, что в первую очередь следует установить, подлинный ли это ореол. В тот самый день, когда мужу будут представлены неоспоримые доказательства того, что первая мадам Пиан совершила прелюбодеяние, встала на путь добродетели лишь после того, как ее покинул любовник, и что, наконец, покончила с собой от отчаяния, – в тот день, по мнению Брижит, ее супруг сбросит с себя постыдное иго наваждения. А ведь еще задолго до того, как в руки ее попало неопровержимое свидетельство виновности Марты, вспоминая кое-какие ее признания, Брижит не сомневалась, что ее покойная кузина согрешила; и, возможно, страстное желание занять ее место объяснялось именно тем, что она могла заполучить улики, безнаказанно обшаривая комнаты, роясь в шкафах и ящиках секретеров.
   Ей сопутствовала сказочная удача: в первые же недели супружества она нашла искомый документ, столь превосходивший все ее ожидания, что она сочла благоразумным хранить о нем полное молчание. Итак, как мы видим, Брижит Пиан была способна чувствовать жалость и подавила искушение поделиться своим открытием с мужем, ибо питала еще надежду исцелить его иными методами, не открывая ему глаз.
   И верно, со времени отбытия Виньотов из Ларжюзона отец, казалось, полностью исцелился. Потерпев в этом пункте поражение, Брижит зато восторжествовала во всех прочих. Она могла только приветствовать принятое в скором времени решение отца: по возвращении в город Мишель отдадут на полный пансион к сестрам из Сакре-Кер, где до сих пор она была приходящей. (В глазах Октава Пиана это не было наказанием, а, напротив, наиболее надежным способом разлучить девочку с ее грозной мачехой.) Итак, мадам Брижит могла бы чувствовать себя полностью удовлетворенной, если бы не одно обстоятельство: в лице дочери отец защищал свою покойную жену. Возвращение к жизни Октава закрепило победу, но победу не Брижит, а Марты: той, которой он принадлежал на веки веков. Вот она, бесспорная истина, которую прозревала своим смятенным умом наша мачеха, и это открытие побудило ее, пусть с запозданием, взорвать мину замедленного действия.

 
   Тем временем за нами с сестрой было установлено строжайшее наблюдение. На нашу беду, барышня на почте, тоже из подопечных мадам Брижит, получила, очевидно, недвусмысленное распоряжение относительно нашей корреспонденции. Все письма, адресованные в Ларжюзон, должны были оставаться до утра в почтовой конторе, а почтальону их вручали только утром следующего дня; каждый конверт, уходивший от нас, тоже не миновал взгляда мачехи.
   Таким образом, Мишель могла рассчитывать только на меня как связного между ней и Жаном. Не то что она хотела нарушить слово, данное отцу – не переписываться с Жаном, – просто она задумала передать ему золотой медальон в форме сердечка, который носила на груди и где хранилась прядка маминых волос. Я был неприятно поражен тем, что сестра решилась расстаться с дорогой нам обоим реликвией ради Мирбеля и не особенно-то рвался предпринять пешеходное путешествие, длинное и утомительное еще и потому, что пришлось бы идти в обход городка из страха, что меня увидят и донесут родителям. К тому же столь долгое отсутствие непременно насторожило бы мачеху, которая стала относиться ко мне с удвоенной заботой, лишенной всякого оттенка недоброжелательства; случалось, она привлекала меня к себе на грудь, откидывала челку с моего лба и с глубоким вздохом шептала: «Бедный, бедный ребенок!»
   Чем сильнее настаивала Мишель, тем больше я упирался, не желая рисковать. Последние недели каникул были, таким образом, окончательно испорчены нашими вечными и бессмысленными спорами. Я не сумел воспользоваться счастливым случаем и провести с сестрой эти долгие дни, о которых мне так сладостно мечталось, хотя теперь между нами никто не стоял. А с Мирбелем, думал я, мы увидимся осенью в коллеже. Тогда я не знал, что он проведет весь год в Балюзаке. Хотя я и рисовал себе самые мрачные картины относительно моей дальнейшей участи, она была мне неизвестна. Я льстил себя надеждой, что в коллеже Мирбель будет безраздельно принадлежать мне одному. Ясно, я буду ему особенно мил как брат Мишель. Но они не увидятся больше, не смогут переписываться, а я по-прежнему буду с ним: единственный соученик, который что-то будет значить в глазах Мирбеля.

 
   Как-то, дело было в сентябре, часов около четырех в конце аллеи показался священник на велосипеде. Мишель крикнула: «Аббат Калю едет!» Брижит тут же велела нам удалиться в свои комнаты, и, так как Мишель заупрямилась, отец сурово повторил приказание мачехи. Сам он тоже остался встречать аббата, что было явным нарушением его привычек – стоило слуге доложить о приезде гостей, как папа немедленно запирался у себя в кабинете. Само собой разумеется, он хотел быть уверенным в том, что его супруга не наговорит на Мишель лишнего, помимо того, о чем было между ними условлено. Я лично не был свидетелем этой встречи и поэтому приведу страницу из дневника господина Калю, который записал эту сцену в тот же вечер. (Я сохраняю в неприкосновенности его сухой и сдержанный тон.) «Поразительная женщина, чудо извращенности. Видимость зла в ее глазах и есть зло в той же мере, в какой ей выгоднее так считать. Натура глубокая, но сродни живорыбному садку, где легко проследить любой взмах рыбьего хвоста; так и в случае с мадам Брижит можно невооруженным глазом увидеть самые тайные мотивы ее действий. Если когда-нибудь безапелляционность ее суждений и моральных приговоров обернется против нее самой, какие же ждут ее муки!
   Шокирована тем, что я выступаю в роли адвоката этих двух ребятишек и считаю, что для Жана первая его любовь – огромное благо. Поджав губы, она
   обзывает меня «савойским викарием» [1]. Я набрался храбрости и предостерег ее против предерзостного толкования божьей воли, чем слишком часто злоупотребляют люди благочестивые. Но дорого «же мне обошлась моя неосторожная критика, задевшая рикошетом и священнослужителей! С этих выигрышных позиций милейшая дама обрушилась на меня с упреками, что я, мол, отрицаю за церковью ее право на поучение; и я уже представляю себе письмо-донос, которое она вполне способна настрочить в епархию! Мадам Брижит не так старается вникнуть в наши мысли, как запомнить из чужих речей то, что, по ее мнению, может скомпрометировать человека в глазах начальства, а при надобности и вообще погубить. Я ей об этом сказал, и мы расстались, обменявшись поклонами: я поклонился ей почтительно, но весьма сухо, а она просто кивнула, почти невежливо.
   На обратном пути из-за кустов, росших у ворот, вдруг вылезает вся пунцовая, не смеющая поднять глаз Мишель. Я сошел с велосипеда. Она сказала:
   – Вы поверили ей?
   – Нет, Мишель, не поверил.
   – Господин кюре, я хочу, чтобы вы знали… Если бы я вам исповедовалась… Я бы ничего не могла сказать плохого о Жане.
   Она залилась слезами. Я пробормотал что-то вроде: «Да благословит вас обоих господь бог».
   – Скажите ему, что я не могу с ним видеться, не могу ему писать, что осенью меня отдают в пансион… А как за мной следят! Знаете, какие распоряжения даны на мой счет… Но все равно, скажите Жану, что я буду его ждать, сколько бы ни потребовалось… Скажете?
   Я попытался пошутить:
   – Странное поручение для старого священника, Мишель!
   – Старый священник!.. Кроме меня, вы один на всем свете его любите, – сказала она это как нечто само собой разумеющееся, как самую простую, самую очевидную вещь. Я не нашелся, что ответить. И даже невольно отвернулся. Потом она вручила мне для Жана сверточек.
   – Я дала папе слово не писать Жану, но ведь к сувенирам это не относится. Скажите ему, что это самое-самое ценное, что у меня есть. Пусть хранит, пока мы с ним не встретимся. Скажите ему…
   Но тут она махнула мне рукой, чтобы я скорее уезжал, а сама нырнула в кусты: за деревьями белел рогатый чепец монашки».

 
   Аббат Калю застал Жана там, где его оставил, мальчик полулежал в шезлонге у западной стены дома. На коленях валялась открытая книга, но он не читал.
   – Ну и наделал же ты шуму в Ларжюзоне, мальчуган!
   – Вы были в Ларжюзоне?
   Мирбель попытался придать себе равнодушный, почти отсутствующий вид, но ему это плохо удавалось.
   – Да, был, и мамаша Брижит такого там натворила. Вообрази себе, что Мишель…
   При первых же словах аббата Жан не сдержался и воскликнул:
   – Она могла бы мне ответить. Когда любишь, нарушаешь все запреты, всем рискуешь…
   – Она же еще девочка, Жан, но самая храбрая девочка, какую я когда-либо видел.
   Не глядя на кюре, Жан осведомился, говорил ли тот с ней.
   – Говорил, но всего несколько минут. И хорошо запомнил, что она просила тебе передать: она не может с тобой видеться, не может тебе писать, а с осени будет жить в пансионе Сакре-Кер. Но она будет ждать тебя годы, если потребуется.
   Кюре говорил монотонным голосом, как ученик, отвечающий хорошо вызубренный урок: каждое слово как бы приобретало особый вес.
   – А еще? Это все?
   – Нет, не все. Она просила меня передать тебе вот это… И сказала, что это самое ценное, что у нее есть, и просила хранить до тех пор, пока вы не встретитесь.
   – А что это такое?
   Кюре и сам не знал. Положив пакетик на колени Жана, он вошел в дом. Через неплотно закрытые ставни он видел, как Жан, не отрываясь, смотрит на маленькое позолоченное сердечко, лежавшее вместе с цепочкой у него на ладони, как потом он поднес медальон к губам таким жестом, словно хотел его выпить.
   Кюре присел к столу, открыл рукопись «Теория веры у Декарта» и несколько раз прочел последний параграф. Но сосредоточиться ему не удалось, и он снова подошел к окну. Мирбель лежал, закрыв лицо обеими руками; и можно было не сомневаться, что медальон покоится в углублении его ладоней и касается его губ.

 
   Вот уже два дня Жан выходил в столовую к завтраку и обеду. Итак, он явился ровно в семь, сел напротив кюре, но сегодня тоже, как и обычно, упорно молчал. (Господин Калю с некоторых пор взял привычку читать за едой журнал или газету и нарочно клал их возле своего прибора.) Однако, когда подали суп, он заметил, что Жан исподтишка наблюдает за ним. Если Жан до сих пор молчит, значит, он робеет, смущен, не знает, как приступить к разговору. Но, с другой стороны, кюре боялся, как бы не спугнуть его неловким словом. Поэтому, должно быть, он больше обращал внимание на то, с аппетитом ли ест Жан: последнее время мальчик стал очень разборчив в еде. Когда после обеда они снова уселись возле дома, кюре спросил, что бы такое приготовить ему на завтра вкусненькое. Жан ответил, что ему ничего особенного не хочется, но ответил без своей обычной запальчивости. И вдруг спросил в упор: