- Нет, нет, - говорил он, беря меня за руки и глядя мне пристально в глаза, - нет, Петр Иванович, вы говорите неправду! Вы сами себе лжете, вы увиливаете от своего сокровенного Я... Мне хорошо известно, что эта уравновешенность, которой вы так кокетничаете, только маска и что вы достойны жить внутренней жизнью.
   Когда он уходил от меня, я всегда испытывал чувство стыда, неудовлетворенности, но не мог понять, вызвано ли это чувство сознанием ничтожности моей собственной жизни или болезненными признаниями Ручко.
   Иногда, покинув меня, он шел к Анне и излагал ей то, что он думал обо мне. "Что хуже всего в Петре Ивановиче, - говорил он ей, - это то, что у него гордость переходит в какой-то гонор, который душит все его истинные чувства. Он драпируется в него, как в тогу. Видите ли, Анна Михайловна, люди боятся тюрьмы, железных решеток, сторожей, а сами не видят, что замыкаются в стократ более тесной тюрьме. В темнице еще можно быть самим собой. Я иду дальше: в темнице легко быть самим собой. Но душа, в которой зада вили честь и мораль, в которой стерли стремление считаться с обычаями и светом, - это мертвая душа... Так вот, Петр становится каким-то замкнутым, высокомерным; порой кажется, что он сухой человек, - он, который обладает такими духовными сокровищами!.. Это ужасно!" .
   Затем он брал Анну за руку и говорил:
   - Анна Михайловна, прошу вас, помогите мне его спасти!
   - Но от чего? - недоумевала Анна.
   - Нужно, чтобы мы поставили его лицом к лицу с его истинным Я, которое он медленно в себе убивает... Он отрицает себя, замыкается в себе... Он играет какую-то непонятную мне, абстрактную роль.
   Пример этого неустанного анализа, который Ручко производил над собой и над другими, оказался таким заразительным, что и Анна стала меня выспрашивать. Она, прежде столь простая, теперь не принимала ни одной фразы за истинное выражение моей мысли. Она старалась мне доказать, что я сказал то-то потому, что думал другое, совсем обратное. Жизнь становилась невыносимой. Случалось, я гляделся в зеркало и спрашивал себя: "Неужели я действительно не я сам?" И начинал этому верить.
   На четвертой неделе моего пребывания на Майане я стал, по примеру эстетов, вести дневник своих переживаний. В эту минуту он у меня перед глазами - маленькая, пожелтевшая от морской воды тетрадка; извлекаю из нее несколько заметок, так как они отражают то тревожное состояние духа, в котором я жил тогда.
   2 июля. Я очень подавлен. Спрашиваю себя: а может быть, Ручко прав и мне действительно суждено провести всю жизнь, играя какую-то чужую роль? Зачем я все это затеял? К чему это путешествие? Стоит ли вообще возвращаться во Францию? Я не люблю ни славы, ни шума. Не для того ли я все делаю, чтобы, как говорит Ручко, бежать от самого себя?
   3 июля. Опять беседовал с Ручко. Он прав: все это для того, чтобы бежать от самого себя. Но от чего бежать? И если бы я отказался от всей этой житейской сутолоки, какое Я осталось бы на дне моей души? Не будет ли это пустота, Ничто, безмолвие? Представляю ли я собой что-нибудь иное, чем мои фразы, мои жесты?
   4 июля. Катался весь день по озеру, а вечером поднялся на пик. Чувствую себя лучше... Действовать, двигаться, ощущать силу и усталость своего тела.
   5 июля. Я, я и опять я... Но что я такое? Не эти ли пальмы или это море, а может быть, тот далекий мыс или вот эта бумага, на которой я пишу?.. Если уничтожить все это, что тогда останется? Порою при воспоминании о последней буре меня охватывает страх... Я ведь мог умереть, - да, умереть, не успев пожить.
   6 июля. Апология моей жизни. Я не жил, не живу и никогда не буду жить.
   7 июля. Я глубоко несчастен.
   8 июля. Против собственной воли, обругав себя наивным, педантом, я начинаю поэму в прозе, заимствуя форму у Снэйка:
   - И снова судно мое взмывает на крутизну волны, вздыбившись, как поезд, подымающийся по горному склону, и опять падает вниз с треском ломающегося дерева, падает между вершинами в слишком узкую котловину.
   - И думаю я: "Ах, боже, если бы я был уверен, что нас поглотит волна, я б попросил ее перед смертью подарить мне один поцелуй с привкусом морской воды".
   - Тогда я охотно умру, ибо смерть неизбежна рано или поздно...
   Что со мной? Я, кажется, схожу с ума, Майана мне, видно, не идет впрок. Пьер Шамбрелан, возьми себя в руки!
   9 июля. Я не смог удержаться от болезненного желания показать начало моей поэмы Ручко и попросить его изложить свое мнение. Особенного восторга он не выразил - и вот что важно: это меня немножко обидело. Неужели я сам становлюсь эстетом?.. Зато он слишком уж заинтересовался тем, что он называет "разоблачительными подробностями половой жизни"... Эстеты всегда хотят увидеть сквозь призму произведений других авторов тот роман, который они сами сочиняют, слушая чужие рассказы.
   10 июля. Ручко принес мне поэму Снэйка "Желание" (что это - намек на критику или образец для подражания?). У меня остались в памяти четыре стиха:
   "Я жаждал вас, как никогда не жаждал человек, горло мое пересохло, глаза сверкали... ваш открытый рот - разверзшееся небо, воспоминание о вашем аромате - агония".
   Конечно, это хорошо сделано, но мне кажется, что я мог бы написать не хуже. Я спросил у Ручко, давно ли Снэйк сочинил эти стихи. "Нет, - ответил он, - на прошлой неделе".
   После ухода Ручко я совершил большую прогулку по берегу озера. Как я устал от этого солнца, от этих золотых рыб, от этих кокосовых деревьев! Как легко утомляешься от созерцания самых замечательных красот природы! Полная неподвижность или вечное движение, Будда или Моран - вот единственные формы счастья.
   Выписывая некоторые места из дневника, я невольно воскресил в себе то меланхолическое настроение, которое тогда владело моей душой. Несмотря на необычайную красоту тех мест, несмотря на мягкость климата и радушие островитян, признаюсь - я был несчастен на Майане, тем более что Жермен Мартен как будто находил своеобразное удовольствие в том, чтобы мучить меня. Он приходил ко мне регулярно через день и, по-видимому, задался целью возбудить во мне ревность к Снэйку. И он тоже не допускал мысли, что я не влюблен в Анну.
   - Я немного беспокоюсь за моего молодого друга Снэйка, говорил он мне медленно, красивым, но слегка наигранным тоном. - Он часто видится с вашей прекрасной соседкой и вчера вечером говорил мне о йен таким образом, что мне это совсем не понравилось... Притом он стал работать меньше и хуже: последние две поэмы, которые он мне показал, отмечены чувственным, грубым лиризмом, совершенно недостойным такого великого майанского поэта, каким является Снэйк.
   - Вы мне частенько говорили, мосье Мартен, что Снэйк нематериальное существо. По-видимому, он находит невинное удовольствие в том, чтобы витать вокруг Анны; это совсем не опасно для него, как и для нее... Ведь Снэйк скорее призрак, чем живой человек.
   - Н-да, - ответил Мартен без особой убежденности, - но слово "нематериальный", когда дело идет о человеческом существе, никогда не нужно понимать слишком буквально. Я припоминаю, что во время моих бесед со Снэйком о чувственной любви он обнаружил такую эрудицию в этой области, которая не могла не показаться мне удивительной у столь молодого человека... Впрочем, раз вы сами не беспокоитесь, все прекрасно... Ведь только за вас я болел душой, ибо о Снэйке заботиться не приходится. Если он очень захочет вашу спутницу, майанский закон предоставит ему ее без всяких формальностей... Иностранки приравниваются к беоткам в отношении брака с эстетами.
   - Как? - спросил я. - Не понимаю... Вы же не можете выдать Анну замуж против ее воли! Так поступают дикари... Да и сама Анна...
   Мартен медленно и властно поднял руку:
   - Дорогой друг!.. Не станете же вы воображать, что мы позволим простой смертной своим длительным сопротивлением воспрепятствовать созданию шедевра?.. Конечно, нужен известный период ожидания, ибо это благоприятствует зарождению сильных волнений, но мы не потерпим, чтобы желание довело до психического расстройства.
   Не помню точно, что я ему ответил, но это была, вероятно, страстная и довольно бессвязная мольба. Ом молча на меня посмотрел и затем залился дьявольским смехом.
   - Оч-чень интересно, - сказал он.
   Солнце светило ярко, море отливало фиолетовыми красками, цветы в саду психариума пленяли красотой, но... я возненавидел Майану.
   Я чувствовал, что меня все глубже засасывает болото самоанализа, что я начинаю походить на худших из эстетов, что моя жизнь превратилась в неустанные размышления о самом себе, которые медленно отравляют душу. Анна тоже потеряла яркий цвет лица, какой у нее был во время нашего путешествия, и таяла прямо на глазах. Нужно было бежать. Почти каждое утро я спускался в порт, чтобы узнать, ремонтируют ли наш корабль. Плотник-беот медленно заменял доски, прибивал бушприт, но когда я спрашивал его, скоро ли он закончит работу, вопрос его как будто смущал, и он отвечал, что "эти господа" еще не дали приказаний на сей счет.
   Бедняга Ручко дышал с трудом: как только он пытался прилечь, чтобы уснуть, астма душила его. Врачи заявляли, что он так протянет дней восемь или десять, не больше. Вся Майана следила за агонией с благоговейным сочувствием; это было действительно героическое зрелище. Ручко прожил последние часы, диктуя заметки о своей болезни (писать он уже не мог). Они назывались "Смерть Ручко". Посещая умирающего, я прослушал несколько отрывков оттуда; никогда я не читал ничего более прекрасного. Каждый прилив страдания был описан с изумительной ясностью ума и властью над формой. Для меня, слышавшего этот рассказ, смерть уже не является незнакомкой, какой она была раньше; она теперь столь же понятна моему уму, как любовь или буря.
   Желая вложить все свои силы в этот последний труд, наш друг закрывал глаза и наблюдал за тем, что происходит в нем, в его умирающем теле. С волнением, бывало, пробираешься на цыпочках в его комнату, где известнейшие эстеты молча стоят вокруг ложа Ручко, лежащего с закрытыми глазами, а молодые девушкибеотки ловят звук его все более слабеющего голоса. Тогда я понял, каким величием отмечен путь эстетов, несмотря на все их недостатки.
   Но не только эта трагедия сделала наше пребывание на острове кошмарным. В то время как Ручко агонизировал, Снэйк сходил с ума. По крайней мере в том смысле, который придают этим словам эстеты: они настолько своеобразно понимают слово "сумасшествие", что я затрудняюсь объяснить это читателю. Пусть он припомнит, что эстет в нормальном состоянии считает живой мир фантазией, а мир искусства - реальностью. Если происходит взаимное перемещение этих понятий, если больной эстет начинает смотреть на жизнь как на нечто действительное и имеющее значение, доходя до пренебрежения своим искусством, то майанские врачи констатируют у него душевную болезнь. Поймут ли меня, если я скажу, что майанское сумасшествие есть галлюцинация "наоборот"?
   Так вот, это и случилось со Снэйком. Уже несколько дней Мартен говорил мне с беспокойством, что Снэйк отказывается работать. Я, впрочем, не придавал большого значения его сообщениям, считая, что он делает это, дабы возбудить мои ревнивые подозрения. Но однажды утром я увидел, что Мартен искренно взволнован и очень мрачен.
   - Нашего бедного Снэйка, - сказал он мне, - завтра должны осматривать психиатры; боюсь, что ему предпишут принудительный отдых в доме умалишенных на несколько месяцев. А жаль: Снэйк был одним из самых светлых умов этого острова и великим поэтом... Знаете, мы, эстеты, напрасно считаем пустяками приезды иностранцев. Они, правда, обогащают наши представления о типах человека, но большой художник создает свои типы без моделей, а опасность при этих посещениях намного превышает пользу... Итак...
   Он хлопнул меня по плечу и сказал с серьезностью, которой я раньше за ним не замечал:
   - Видите ли, Шамбрелан, если я когда-нибудь возглавлю иммиграционную комиссию, я больше не разрешу въезжать сюда женщинам... Другое дело наши беотки: они покорные создания, и не помышляющие о вмешательстве в жизнь мужчины... Но европейка! Американка!.. Подвергать нежный и драгоценный механизм ума эстета кокетству и капризам одного из этих ужасных существ... Нет, доколе у меня будет хоть какаянибудь власть над эстетами, этого больше не повторится... А что касается вас, дорогой друг, и вашей спутницы, любовницы, сестры - называйте ее как угодно, - то предлагаю вам поскорее уехать... когда захотите.
   - Вы говорите серьезно?.. Мы можем уехать?
   - Сегодня утром я приказал Ведомству общественных работ приготовить ваше судно как можно быстрее... Оно будет готово самое позднее через неделю.
   Должен сознаться: несмотря на то что перемена его настроения была обусловлена печальными причинами (сумасшествием бедного очаровательного Снэйка), невыразимая радость наполнила все мое существо. Но я понял, что было бы нетактично слишком явно обнаружить это чувство.
   - Расскажите мне о Снэйке, - попросил я. - Что с ним случилось? У него был припадок?
   - Да, - сказал Мартен. - Вот как это произошло. Я не скрывал от вас, что Снэйк влюбился в вашу подругу. Я придавал этому мало значения; но позавчера, видя, что Снэйк не думает о своей работе и едва отвечает, когда его спрашивают о новой поэме, я предложил передать ему эту особу на три или шесть месяцев через Комиссию эстетских браков, в которой я состою товарищем председателя... Представьте себе мое удивление, когда он решительно отказался!
   - Отказался?! - радостно воскликнул я.
   - Да, отказался, - возмущенно подтвердил Мартен, - и указал мне, что Анна любит вас, что она это сама ему сказала и что он согласен удержать ее при себе только в том случае, если она на это добровольно согласится... Перед лицом такой ужасной галлюцинации я вынужден был позвать врача. К сожалению, диагноз не оставлял места никаким сомнениям: глубокая вера в реальность жизни - опасный психоз в первой стадии... Ну, а сегодня он, наверное, покажется экспертам еще более тяжелым больным, ибо со вчерашнего вечера бредит: он говорит, что поэма есть лишь искусственное сочетание слов, что всякий художник - мистификатор, что один час истинной любви стоит книг всего мира! Словом, явное помешательство.
   Должен сознаться, что я выказал некоторое малодушие. Для меня лично было ясно, что никогда Снэйк не был более нормален, чем теперь, но к чему это говорить? Интеллект эстета работает не так, как наш. В том смысле, в котором всякий эстет, подобно Мартену, употребляет слово "сумасшествие", Снэйк был помешанным.
   Когда я открываю мой майанский дневник на странице, где я в последний раз отметил свои переживания, я там не нахожу ни слова о болезни Снэйка, но только одно: "Анна любит вас, она это сама ему сказала".
   Наш корабль был заново окрашен и снабжен большими желтыми парусами, приятно сочетавшимися с яркой синевой моря. У двери психариума миссис Александер расцеловалась с Анной. "Простите, - сказала она, - что я против своей воли так долго держала вас в плену".
   - Миссис Александер! - сказала Анна. - Вы ведь превратили наше пребывание здесь в истинное наслаждение!..
   - Надеюсь, что нет, - ответила миссис Александер со свойственной ей загадочной и грустной улыбкой. - Мне бы хотелось, чтобы при воспоминании о Майане вы испытывали некоторый страх: надо, чтобы Майана заставила полюбить все то, что не имеет к ней никакого отношения.
   - Я же вам это обещала, - сказала Анна.
   Они, по-видимому, намекали на беседы, которые ранее вели на эту тему и в которые я не был посвящен.
   Я отошел на несколько шагов; они обнялись еще раз, и Анна бегом догнала меня.
   Жермен Мартен пришел в гавань попрощаться с нами. Мы были искренне опечалены предстоящей разлукой. Если он немного и играл нашими чувствами, мы все прощали ему за ум и привлекательность. Мы были здесь так мало, но уже успели приобрести и, увы, потерять стольких друзей! Из трех судей, встретивших нас на этом самом берегу, при нашем отъезде присутствовал только один. У Анны были красные глаза, у меня, может быть, тоже. Мартен, как настоящий эстет, далекий от подобных чувств (психоз первой степени!), при виде нашего волнения вынул записную книжку и сделал в ней какую-то пометку.
   Моряки-беоты подняли на борт ящики со съестными припасами. Майанцы оказались очень внимательными, и мы увозили с собой больше продовольствия и воды, чем это было нужно для короткого рейса до Таити. Мартен нарочно говорил только о мелочах; он хотел, чтобы сцена отъезда была словно какая-нибудь глава из его книги. В момент расставания он сказал: "Прощайте и... не забудьте написать мне, как кончилась история".
   Мы медленно отплыли, наши паруса надулись, мы обогнули мыс, на краю которого, среди красных скал, находилась могила бедного Ручко. А с другой стороны, среди пальмовых деревьев, белел дом с балконами в цветах: то была больница, где Снэйк вызывал в памяти слишком реальное лицо Анны.
   Солнце садилось в багряно-золотом небе; море слабо выбилось, точно зеркальная поверхность озера, маленькие лиловатые облака побледнели и растаяли. Над нами задрожали первые звезды. Сидя на палубе, мы с Анной долго говорили об эстетах. Теперь, когда благодаря разделяющему нас морю эстеты уже отодвинулись в прошлое, при мысли о них у нас возникало какое-то сладостное ощущение странного величия.
   - Да, - сказал я, - они освободились от оков материи, и это в сущности то, к чему направлены усилия человечества; другие народы стараются победить вещественное магией, религией, наукой; эстеты избрали более короткий путь... Они нас перегнали.
   - Верно, - согласилась Анна, - но... я спрашиваю себя: освободились ли они или лишь хотят верить, что это так? Да и счастливы ли они?
   - Смотря кто... Думаю, что Ручко был счастлив.
   - Да, Ручко был счастлив, потому что он верил... А между тем... этот дневник... Мне кажется, что истинно счастливый человек не ощущал бы потребности жить таким образом дважды... Если хотите, можно сказать, что Ручко был несчастный человек, который сумел уйти от своего несчастья.
   - А разве не в этом счастье?
   - Нет-нет, - сказала она, качая головой с радостным доверием, - нет, я считаю, что есть настоящее счастье.
   Она на мгновение задумалась, затем продолжала:
   - А Снэйк?.. Думаете ли вы, что он был счастлив?
   - До того момента, пока он не увидел вас, он был очень счастлив... Помните, ведь в день нашего прибытия он казался молодым богом. Но вы его сбросили с заоблачных высей на землю. Ему придется лечиться от этого потрясения. Затем он снова взлетит вверх и будет спасен. Что касается Мартена, то это менее вероятно.
   - Я очень люблю Мартена, - заметила Анна.
   - И я тоже, не знаю почему.
   Она глубоко вдохнула теплый воздух и провела языком по губам.
   - Какой же приятный вкус у морской соли!
   Затем она продолжала разговор об эстетах.
   - А что ожидает их в будущем? Чем будет Майана лет через двадцать?
   - Кто знает? Может быть, когда все беоты превратятся в эстетов, некому будет обрабатывать почву, стряпать и вообще работать... И, может быть, весь остров умрет от голода, даже не заметив этого.
   - Или наоборот, - возразила Анна, - беоты возмутятся, сочтут себя жертвами слишком долгого заблуждения и уничтожат без остатков всю эстетскую цивилизацию?
   - Все возможно, дорогая Анна, решительно все возможно.
   Анна взяла мою руку и обвила ею свои плечи. Взошла луна и разбудила серебристые облака. Под кормой "Аллена" с нежным шумом плескались мелкие волны. Аромат Анны, столь тонкий и знакомый, смешивался с благоуханием морской ночи. Я думал о поэме бедного Снэйка: "Ваш раскрытый рот - разверзшееся небо..." Медленно склонившись к этому рту, я мог бы вкусить полное блаженство, если бы в сердце не закралось смутное ощущение, что, скрытый завесой молчаливой ночи, нас подстерегает исполинский эстет.