Дверь в кабинет была закрыта, но Арина и Катя так громко разговаривали в коридоре, что он в конце концов перестал работать и прислушался.
   – А я говорю, что сейчас ты никуда не пойдешь! – кричала жена. – Мы и так по уши в дерьме, зачем же еще добавлять?
   – Что изменилось со вторника, когда ты не вмешивалась? – голосом, очень похожим на материнский, возражала дочь.
   – Во вторник к тебе еще не подослали стукача и не было этого письма, которое твой отец…
   Значит, они уже знают о письме. Он встал и вышел в коридор.
   – Что у вас тут?
   Он спросил негромко, но с той привычной властной интонацией, которая прежде давала им понять, что его работа требует тишины. Сейчас этот тон был нелепым.
   Ни дочь, ни жена ничего не сказали.
   – Катюша, куда ты идешь?
   Катя насмешливо усмехнулась, взяла с подзеркальника сумку.
   – Куда ты? – спросил он смущенно. – Почти уже ночь.
   – Ну и что?
   Арина махнула рукой и ушла на кухню. Катя застегивала молнию на сапогах, молния скрежетала и не поддавалась. В конце концов она так и оставила один сапог застегнутым до половины, исподлобья блеснула на отца глазами и хлопнула дверью.
   Арина, жена, была рядом, и можно было спросить у нее, куда это на ночь глядя отправилась дочь, но он ничего не спросил, а опять вернулся к себе и сел за стол. Телефонных аппаратов в их большой квартире было два: у него в кабинете и на кухне, где Арина, чтобы не мешать ни ему, ни Кате, устроила себе маленькое пестрое царство: здесь цвели ее цветы на подоконнике, висел шкафчик с хохломой, стоял ярко начищенный самовар, который Владимирову подарили в Туле, когда он выступал там в городской библиотеке.
   Телефон зазвонил, и они одновременно сняли трубки.
   – Юра, включи радио, – пробормотал окающий бас Валерки Семенова. – Опять твое письмо читают.
   Владимиров положил трубку на рычаг и пошел на кухню. Жена стояла спиной к нему.
   – А я что могу? – вдруг громко и злобно вскричала она. – Ты с ним говори, не со мной!
   Она обернулась на звук его шагов: лицо у нее пылало, и голубые глаза были точь-в-точь похожи на глаза только что пойманного зверя, какими они бывают в первые минуты неволи.
   – Да, я уж включила, – сказала Арина Семенову. – Сейчас только громкость прибавлю.
   «…нельзя закрывать глаза на то, – голос диктора так взволнованно выговаривал каждое слово, словно он был соавтором владимирского письма, – что дело писателя в той стране, которую я продолжаю чувствовать своей Родиной, далеко выходит за рамки его художественного творчества, поскольку ограничения, которые испытывает в моей стране писатель, не позволяют ему сосредоточиться на своем творчестве, что было бы естественным, а заставляют…»
   Ударом ладони жена выключила радио, и диктор замолк, как будто бы этим ударом она ему выбила сразу все зубы.
   – Скажи: ну зачем?
   – Что значит «зачем»? – он сморщился. – Больше не мог.
   – Другие же могут!
   Жена опустилась на стул, прижала ладони ко рту, но тут же отдернула их. Лицо ее показалось Владимирову сильно подурневшим и как будто оплывшим.
   – Хитрить научился, – сказала жена. – Уж все говорят мне про эту циркачку, а ты все молчишь!
   Он не понял, почему она назвала Варвару циркачкой, но быстро догадался: первый муж Варвары, за которого она выскочила сразу после школы, был клоуном в цирке. Арина все знает, и даже про клоуна.
   – Прости, что я скрыл от тебя.
   – Вот это по-твоему! – вся огненно-красная, закричала жена и обеими руками разом подняла кверху свои кудрявые поседевшие волосы. – Вот так ты всегда отвечаешь! Не за то прости, что предал, а за то, что раньше не поставил в известность!
   Она уронила руки, и волосы ее с размаху упали обратно на плечи, как будто они тоже крикнули что-то.
   – Мне гадко. – Арина сглотнула слюну. – Так гадко, ты даже представить не можешь. Тошнит меня ото всего.
   Владимиров опустился на табуретку и налил себе холодной заварки в красную керамическую чашку.
   – Что у тебя руки-то так дрожат? – вдруг быстро спросила Арина. – Смотри! Так прихватит – своих не узнаешь!
   – Давай мы об этом не будем…
   – Давай мы не будем. Давай разводиться. Как можно быстрее.
   Много месяцев он готовил себя к тому, чтобы сказать ей о разводе, а сейчас, когда она сама заговорила об этом, Владимиров остолбенел.
   – Ну что же ты так удивляешься, Господи! – вскричала она. – Что мы, первые, что ли? А ты вот ввязался в дурную игру! В опасную, Юра!
   Владимиров опустил глаза. Этого он как раз и ждал от нее.
   – Ты думаешь, что я за славой погнался?
   – За бабой погнался ты, а не за славой! А все остальное само подоспело!
   – Постой… Объясни! Ты про это письмо? При чем здесь она?
   – Она? – повторила Арина. – Она ни при чем. Зачем ты, дурак, влез в политику? Какой из тебя диссидент? Все передеретесь, все переругаетесь, и этим все кончится! Вся ваша смелость! Ты на Барановича, Баранович на Солженицына, Солженицын на Винявского – да что говорить! А главное, будет ведь не до работы! Ведь ты ничего не успеешь же, Юра! Одни только письма и будешь строчить!
   Он почувствовал в ее словах правду, но не это перевернуло его сейчас. Он понял, что жизнь их закончилась. Часы, честно отсчитывающие его время с Ариной, остановились, и наступила такая тишина, такое безмолвие вдруг наступило, что даже в природе такого не встретишь. Это только казалось, что он потерял ее из-за Варвары, которая заняла ее место. Ее места не занял никто. Она и Варвара находились по разные стороны души и не сообщались между собой, потому что жизнь с Ариной была в сосуде одного времени, а жизнь с Варварой – другого.
   – Когда же ты хочешь со мной разводиться? – спросил он.
   – Как можно быстрей, – прошептала Арина. – Пока ты еще что не выкинул… А то ведь на площадь пойдешь…
   – А этих людей ты за что поливаешь? Они ведь собой рисковали…
   Арина не дала ему договорить.
   – Собой рисковали? Скажите на милость! Кто это себе такую роскошь может позволить: собой рисковать? Тот, кто ни за кого другого не отвечает! А это ведь люди с детьми! С малолетними! И им их не жалко! Давай мы не будем о них говорить, об этих героях. – Она перевела дыхание. – А ты, кстати, не знаешь, почему Солженицын не вышел тогда же на площадь? А почему он за Синявского с Даниэлем не заступился? Не знаешь? А хочешь, скажу? Потому что ему тогда не нужны были лишние неприятности, он книжку дописывал, очень все просто! И академик наш тоже не в монастырь пошел водородную бомбу замаливать, а сразу туда, где пожарче, где бьют барабаны! В тени не привыкли сидеть. И тихого дела не знают, не ведают.
   – Вещаешь ты, как протопоп Аввакум… Ребенка с водой сейчас выплеснешь.
   Арина быстро посмотрела на него.
   – Ребенка не я, Юра, ты его выплеснул. Она тебе про стукача рассказала?
   Он молча кивнул.
   – Ну, видишь… – вздохнула Арина. – Тебе, Юра, лучше уехать из дому. Нельзя тебе жить сейчас с нами, не нужно.
   Он ждал, что она это скажет, но, увидев, как Арина неестественно выгнула шею, словно последние слова причинили ей физическую боль, весь сжался внутри.
   – Прошу тебя, Юра, – сказала жена. – Дай ей доучиться спокойно. Она уж и так комок нервов.
   – Откажетесь вы от меня? – спросил он чуть слышно.
   Она промолчала, потом опустила голову и, стараясь случайно не задеть его своим телом, ушла в спальню.
 
   Владимиров допил холодный чай из красной керамической чашки, потом вдруг почувствовал голод и вспомнил, что с утра ничего не ел. Открыл холодильник, увидел вареную картошку в кастрюле, сел на корточки и начал жадно есть ее обеими руками, обмакивая куски в солонку, которую поставил прямо на пол. Изнутри головы сильно давило на глаза, поэтому он погасил свет, сидел в темноте. Потом пошел спать, чувствуя, что не заснет ни на секунду, но заснул сразу же, как только, не раздеваясь, свалился на узкий и неудобный диван в своем кабинете. Его разбудили какие-то звуки. Со сна ему показалось, что в доме щенок, который скулит. Он встал и в наброшенном на майку пиджаке вышел в коридор. Звуки, похожие на щенячий скулеж, вырывались из спальни. Владимиров открыл дверь. Арина, голая, в одном белом лифчике, сидела на кровати и, обхватив голову обеими руками, плакала, скулила и взвизгивала так, как это делают щенки, только что оторванные от матери.
   – Уйди! – продышала она. – Уйди, я кому… – И тут же разбудивший Владимирова звук снова вырвался из ее горла, и она захлебнулась в нем. – У-у-у-у-ю-ю!
   – Ариша! – забормотал он, обнимая ее и укутывая своим пиджаком ее голое тело. – Ариша!
   – Ю-ю-ю-ю! – Она пыталась сказать «Юра», но это изнеможденное «ю-ю-ю» срывалось на тот же самый невыносимый для слуха, беспомощный вой, тонкий, страшный и нежный, от которого Владимирову хотелось оглохнуть.
   До сих пор ничего страшнее этой ночи в жизни не было. Арина, мокрая от слез и пота, стуча зубами, цеплялась за его плечи, руки ее соскальзывали, и он обнимал ее, прижимал к себе, слыша, как дико стучат оба сердца, и что-то пытался сказать, обьяснить, но Арина мотала головой, отдирала от себя его руки, потом приникала опять, и снова, как будто их что-то толкало, они вдруг вжимались друг в друга, не двигались, но тут же новая волна отчаяния обрушивалась из темноты, они разлеплялись, отодвигались по разные стороны кровати, и этот животный, неистовый вой опять разрывал ее горло.
   Он знал, что если сейчас пообещать жене расстаться с Варварой, выдрать из их жизни последние два года, поклясться, что больше никто никогда не станет угрозой их дому, который Арина спасала, лечила, свивала, как птица свивает гнездо, – он знал, что одно только слово сейчас, она бы поверила сразу. Еще можно было солгать. Он молчал.
   Наконец Арина оторвалась от него и, растрепанная, распухшая, в мокром от слез лифчике, расстегнутом и повисшем на одной бретельке, ушла в ванную, заперлась там, а Владимиров, сидя на развороченной постели, смотрел тупо в пол, на котором поблескивала выдранная из ее уха сережка. Потом он снова накинул на плечи пиджак и вернулся обратно в кабинет.
 
   Проспал он, наверное, долго. День уже мутнел, темнел, заплывал болезненной слепотою, в которой, казалось, все движется ощупью: машины, троллейбусы, люди. Деревья прогибались под тяжестью налипшего на них снега, и когда этот снег вдруг с медленным шорохом рушился вниз, то обнажалась голая, черная и костлявая рука дерева, пугающая так, как может напугать протянутая рука нищего. В квартире было тихо, так тихо, что клекот батарей, обычно запрятанный в глубину других звуков, сейчас был отчетливо слышен. На полу в коридоре лежала записка: «Юра, я очень прошу тебя сегодня же уехать. В спальне – два чемодана с твоими вещами, я все собрала. Книги пусть пока останутся дома, иначе это займет у тебя слишком много времени. Мы с Катей сегодня ночуем на даче. Так лучше. Арина».
   Его выводили из дому. Не он уходил, а его выводили, как школьника, за руку. Вещи собрали. Конечно: «так лучше». Дача была в Загорянке, и там, на даче, была печка, но воду нужно было набирать из колодца на соседнем участке, а печку топить отсыревшими за зиму дровами. Он представил, как Катя с Ариной приехали сегодня в это мертвое белое царство, где стоят заколоченные на зиму дома и светится только сторожка, как они разгребли снег, заваливший калитку, открыли ее, протоптали тропинку к крыльцу, прошли через незастекленную террасу, засыпанную снегом, из-под которого кое-где чернеет скользкая прошлогодняя листва, вошли в студеные пещеры двух комнат и, дыша морозным паром, начали готовиться к ночлегу. И Катя в своей черной шубке пошла за водою к колодцу. Он увидел руки ее в пестрых варежках, вытаскивающие длинное и узкое ведро и ставящие это ведро на обледенелую скамеечку, услышал чистый звук мерцающей воды, которую Катя переливала из узкого колодезного ведра в их старое, в беленьких крапинках, ведрышко. Ему стало нечем дышать. При этом он вдруг почему-то очень заторопился скорее уйти из дому, хотя впереди был целый вечер и целая ночь. Сначала он решил, что поедет в мастерскую, но мысль о том, чтобы одному ночевать сегодня в мастерской, по-детски напугала его. Уже стоя в пальто, он позвонил Варваре. Ее очень звонкий и радостный голос ответил сейчас же.
   – Все, Варя, я еду, – сказал он негромко.
   – Ты едешь? Ко мне?
   Он почувствовал, что она просияла, увидел ее черные глаза, в которых изредка, как у кошки, вдруг вспыхивали голубые огни, грустно усмехнулся тому, как невольно забилось его сердце, как оно покорно шевельнулось навстречу этому радостному голосу, и твердая уверенность, что теперь уже ничего нельзя изменить, пришла к нему снова. Он надел пальто, обмотался связанным женою шарфом и с чемоданами в обеих руках спустился на первый этаж. Он спустился пешком, потому что в лифте можно было нарваться на знакомых. Консьержка, новая, только неделю как начавшая свою работу в этом доме, проводила его круглыми глазами.
   – Вы в отпуск? – спросила она влажным басом.
   Владимиров кивнул и, хлопнув дверью, вышел на улицу и сел в такси.
   Наверное, все это время Варвара стояла у окна и смотрела вниз. Она видела, как подъехала машина, и вылетела из подъездной двери ему навстречу, не накинув даже пальто, а так, как была, в легком шелковом халате, привезенном из Японии ее недавно умершим отцом, халате, поразившем когда-то Владимирова своими дивными красками, оттенками синего и золотого, которые переливались и дрожали на ее невысоком ладном теле. Он еле успел расплатиться с шофером, как она уже набросилась на него прямо на улице, обняла своими горячими руками и тут же заплакала и засмеялась.
   – Ты все там сказал? Отпустили?
   – Нет, выгнали. – Он усмехнулся.
   Она на секунду оторвалась, расширенными глазами всмотрелась в него, желая убедиться в том, что он не шутит, потом облегченно вздохнула.
   – Да ты им не нужен! – мстительно пробормотала она и сделала попытку отобрать у него один из чемоданов.
   Владимиров покачал головой, и нельзя было понять, к чему относился этот жест – то ли отрицание ее уверенности, что он не нужен, то ли запрет притрагиваться к чемодану. Они вошли в квартиру ее отца, в которой Варвара жила после своего развода с молоденьким, очень талантливым клоуном, который прославился быстро и умер. Считалось, что спился, но Варвара говорила, что главной причиною стали наркотики. В квартире было набросано, накидано, но чисто. Особенностью Варвары была чистота, а то, что вещи валялись где угодно, мало ее беспокоило. В коридоре она стащила с Владимирова пальто и прижалась к нему. Теперь он чувствовал стук ее сердца, сильный и торопливый, сразу напомнивший ему, как ночью стучало сердце у жены, которую он прижимал к себе и обнимал теми же руками, которыми обнимает сейчас Варвару.
   – Ничего не рассказывай! – сказала она, хотя он и не собирался рассказывать. – Я знать ничего не хочу.
   Это было неправдой: измученная ревностью, она стремилась узнать о его жизни как можно больше, и он нисколько не винил ее за это. Он знал, что ей больно, и знал, что, несмотря на свою вспыльчивость и способность к любому, самому несправедливому взрыву, Варвара была и добра, и доверчива. В прошлом году, когда Владимиров взял ее с собой в одну из архангельских деревень, и там оказались четыре старухи, голодные кошки и два тощих пса, и жизнь этих нищих старух, их дикая жизнь, зимою текла в темноте, какая бывает уже после смерти, Варвара слегла. Перед болезнью она сняла с себя все до последней рубашки и все отдала этим нищим старухам, два раза ездила в районный центр на тряском автобусе и закупала для них продукты, варила овсянку для этих собак, кормила их лысых, ободранных кошек, устроила баню в одном из дворов. Она намыливала деревенских жительниц, голых и равнодушных, мочалкой, не брезговала, раздвигая их худосочные ноги, поливала водой из ковша, промывала им головы, а старухи тихо жмурились и с покорностью подставляли свои согнутые спины, давали себя и чесать, и кормить, и им, может, даже казалось тогда, что нету ни бани, ни бабы из города, а есть только снег, темнота и зима, а булки и запах шампуня им снятся.
   На вторую неделю у Варвары поднялась такая температура, что Владимиров, который уже был не рад, что затеял эту поездку по девственным, диким местам на Двине, решил побыстрее вернуться в столицу. Всю обратную дорогу она плакала, кусала ногти, ее колотило от жара, и потом, когда, уже в Москве, она начала поправляться и он попробовал обнять ее и, может быть, даже рискнуть и на большее, она удивленно раскрыла глаза и вдруг посмотрела презрительно.
   – Опять за свое? – прошептала она. – А им каково? Уехали, бросили. Им-то что делать?
   Теперь они сидели на кухне, и Варвара кормила его обедом. Он понимал, что она наслаждается новизною своего положения, поэтому даже и кормит его с какой-то блаженной замедленностью. Она вынула из серванта самую красивую посуду, разложила вилки, ножи и ложечки, медленно разлила суп, бросила в середину тарелки веточку петрушки, потом капнула на нее сметаной… Два года их тайной жизни прошли на таком накале страсти, спешки, скандалов и нежности, что – хоть она и приносила иногда в мастерскую еду – поесть не спеша редко им удавалось, и Варвара страдала от того, что с ней Владимирову не хватает уюта, к которому он так привык, живя дома. А однажды, когда он пошутил и сказал ей, что все, начиная с их самой первой встречи, иногда кажется ему призрачным и словно все это не с ним, а с другим человеком, Варвара обиделась и так рыдала, что он был не рад своей шутке.
 
   …Он ехал в мастерскую на троллейбусе, и голова его была перегружена мыслями о романе, к которому он недавно приступил, заранее чувствуя, что именно этот роман он будет писать до конца своих дней. Ему не было дела ни до кого, ни до чего, особенно – женщин, потому что он был женат и любил свою жену. Троллейбус остановился. Владимиров увидел, что там, в городе, начался дождь, и сизая, нежная тьма, которая приходит на землю только с весенним дождем, когда едва-едва начинают распускаться деревья и все заволакивается каким-то дымком, – вот эта слоистая хрупкая тьма вспыхнула под выпученными глазами троллейбуса, осветила тех, кто стоял на остановке, и когда они, стряхивая с себя дождь, поднялись по ступенькам, лица их вдруг показались ему похожими друг на друга: все бледные, все светлоглазые, мокрые, и все улыбались немного испуганно. Она вспрыгнула последней, изо всех сил пытаясь закрыть покривившийся зонт, похожий на птицу, только что попавшую под колеса грузовика, которая бьется своими крылами, а кости торчат во все стороны.
   Она пыталась закрыть свой зонт, мешая и тем, кто вошел и стоял, и тем, кто сидел – в частности, Владимирову, по затылку которого проехалось это сломанное крыло, и он с досадой привстал, чтобы помочь ей. Лица он не видел, но видел руку в блестящей от дождя темно-красной кожаной перчатке и черную, намокшую, очень густую прядь волос, прикрывшую спицу зонта, отчего его сходство с большой искалеченной птицею только усилилось. Владимиров привстал, а она приподняла зонт и даже негромко досадливо вскрикнула, что так и не может с ним справиться. Их лица столкнулись. Вокруг были люди, троллейбус качало, а они, на секунду нашедшие себе защиту под этим зонтом, на секунду заслоненные им ото всех, узнали друг друга так просто и страшно, как будто им кто-то кивнул головою.
   – О чем же ты думаешь, Юрочка? – спросила она сейчас, уверившись в том, что он навсегда ушел из дома и теперь не посмеет прожить ни одного дня на свете без того, чтобы не сказать ей, как он его прожил. – Ты рад, что мы вместе?
   Варвара, как всегда, ставила вопрос слишком прямо, и оттого получалось грубо и неловко. Он хотел быть с нею, но радости от того, что он сделал, он не мог и не смел испытывать: радости не было. А объяснять ей, почему не было радости, значило смертельно обидеть ее и еще больше накалить в ее душе ненависть к Кате и Арине.
   – Семенов сказал мне вчера, не прямо, конечно, но он намекнул, что меня не сегодня завтра исключат из Союза, а потом предложат уехать. Сценарий простой и известный. Нам нужно жениться, а то ты не сможешь поехать со мной.
   Он увидел, как она побледнела, потом закусила губу, но сдержалась: ее кольнуло то, как он сказал: «не сможешь поехать со мной». Как будто он представляет себе возможность уехать и без нее!
   – Для того, чтобы оформить наш брак, – и она вопросительно и испуганно взглянула на него, – ты должен расторгнуть свой брак, и тогда…
   – Она, – сказал он так, как всегда говорил с ней о жене: никогда не называя Арину по имени, а только «она», – она готова развестись хоть сегодня, но сегодня уже поздно, все закрыто. Ну, завтра.
   – Еще бы! – У Варвары слегка раздулись ноздри. – Еще бы! Теперь ведь с тобою опасно! Зачем ты там нужен?
   – А здесь? – пробормотал Владимиров.
   Варвара всплеснула руками.
   – А здесь? Как ты смеешь! Пойду на край света! В тюрьму? Пусть в тюрьму!
   – Нет, лучше давай: в рудники, – грустно пошутил он и притянул ее к себе.
   Она села к нему на колени и обеими руками обхватила его за шею.
   – Я знаю, что очень тебя веселю. Да смейся себе на здоровье!
   Владимиров зарылся лицом в ее волосы.
   – Какое там: смейся? Я сам потону и вас потащу за собою…
   Варвара вспыхнула от того, что сказал «вас», то есть опять соединил ее и семью, забыв, что семьи больше нет, есть только она. Владимиров подошел к окну, раздвинул тяжелые шторы и всмотрелся в незнакомые очертания домов напротив. В одном из окон горел такой яркий красный свет, как будто бы в комнате развели костер, и от этого красного огня стало еще тревожнее на душе. В большой спальне, где все было накидано и набросано, но пахло духами и свежестью простыней, Варвара, оборачиваясь и сияя на него глазами, перестилала большую постель и, когда он сказал, что смертельно хочет спать, быстро погасила большой свет, оставив только ночник в виде божьей коровки, одна черная крапинка на теле которой была в сто раз больше любой существующей божьей коровки, и Владимирову пришло в голову, что божья коровка такого размера появится, если случится война со всеми ее водородными бомбами.
   Во сне он увидел, что Арина протягивает ему ручное зеркало и говорит: «Смотри». Он смотрит, но зеркало, ставши большим, отражает все, что есть в комнате, и даже деревья за окнами. Все, кроме него самого. Его больше нет.
   Проснулся в поту. Рядом спала Варвара, и лицо у нее было беспомощным и кротким. Владимиров тихо встал, вышел на улицу, промерзшую, еле освещенную зимним небом, и поехал в мастерскую.
   Дверь его мастерской была открыта настежь, из комнаты доносилась возня и чужие голоса. Он взял себя в руки и вошел осторожными и спокойными шагами, хотя его изуродованная щека горела и дергалась. Двое молодых людей рылись в книжных шкафах. На полу аккуратно лежали стопки просмотренных ими книг и бумаг, а вот на столе был отвратительный беспорядок. Стол, полный черновиков, мелких набросков в рабочих тетрадях, записных книжек и писем, стол, к которому никто, кроме него самого, не имел права притрагиваться, потому что только он знал, что именно находится в каждом из этих черновиков и в каждой тетрадке, сейчас был похож на живое, вздыбленное, насмерть оскорбленное существо, узнавшее вошедшего хозяина и обернувшееся к нему.
   Молодые люди выпрямились при его появлении, и один из них протянул Владимирову ордер на обыск.
   – На каком основании, – сдерживаясь, спросил Владимиров, – вы вломились в чужое помещение?
   – Спокойно, товарищ Владимиров, – вежливо сказал тот, который вручил ему ордер. – Все по закону. Вчера вечером вас лишили советского гражданства, и помещение, предоставленное вам государством для работы над произведениями, в которых вы клеймите наш строй, вам больше не принадлежит.
   Во рту у него пересохло. Сон с зеркалом сбылся.
   – Я требую, – прыгающими губами сказал он, – чтобы мне предоставили адвоката…
   – Так вы же не арестованы, Юрий Николаич, – еще дружелюбнее ответил тот же молодой человек. Владимиров заметил, что у него ясные васильковые глаза. – Зачем вам адвокат? Мы сейчас проверим ваше имущество на предмет запрещенной к хранению и распространению антисоветской литературы, а потом вы спокойно тут собирайтесь, пакуйтесь, берите, что нужно, а вечером мы заглянем и эту квартиру опечатаем.
   – Когда меня лишили гражданства? Как это можно: заочно лишить гражданства?
   – Так что же нам делать с такими, как вы? – И парень моргнул васильками. – Да едьте, куда вы хотите! – Лицо его было полно удивления. – Раз мы вам не нравимся, едьте, пожалуйста!
   Его напарник, с плоским бурятским лицом, низенький и очень мускулистый, продолжал быстро, как робот, перетряхивать каждую книжку в шкафу и на веселый тон синеглазого поначалу не обратил никакого внимания. Потом оглянулся и тихо сказал: