"Думая о глубоком невежестве, в которое греческое духовенство погрузило мирян, - говорит Монтескье, - я не могу не сравнить их с теми скифами, описанными Геродотом, которые выкалывали своим рабам глаза, чтобы ничто не могло их отвлечь и помешать им сбивать масло хозяина. Ни одно государственное дело, ни один мирный договор, ни одна война, ни одно перемирие, ни одно соглашение, ни один брак не обходились без вмешательства монахов. Трудно себе представить, какое зло это причинило".
   Монтескье мог бы добавить: "Христианство погубило императоров, но спасло народы. Оно открыло перед варварами константинопольские дворцы зато оно привело к хижинам ангелов-утешителей Христа". Речь шла не о великих мира сего. Да и кого могло интересовать предсмертное хрипение развращенной до мозга костей Империи и мрачный гальванизм, с помощью которого скелет тирании еще корчился на гробницах Гелиогабала и Каракаллы! Стоило в самом деле сохранять мумию Рима, пропитанную ароматами Нерона и закутанную в саван Тиберия! Нет, господа политики, надо было пойти к беднякам и успокоить их; надо было предоставить червям и кротам разрушить памятники позора, а из чрева мумии извлечь деву, прекрасную, как мать спасителя, - надежду, подругу угнетенных.
   Вот что сделало христианство, а теперь, после стольких лет, - что же сделали те, которые убили его? Они знали, что бедняк позволял угнетать себя богачу, а слабый - сильному, думая так: "Богатый и сильный угнетают меня на земле, но, когда они захотят войти в рай, я встану у дверей и обвиню их перед судом всевышнего". И поэтому - увы! - бедные и слабые продолжали терпеть.
   Но противники Христа сказали бедняку: "Ты терпеливо ждешь судного дня, - но судного дня нет. Ты ждешь загробной жизни, чтобы потребовать возмездия, - но загробной жизни нет. Ты собираешь твои слезы и слезы твоей семьи, крики твоих детей и рыдания твоей жены, чтобы сложить их к ногам бога вдень твоей смерти, - но бога нет".
   Разумеется, услыхав это, бедняк осушил слезы, велел жене замолчать, а детям идти за собой и расправил плечи с силой быка. Он сказал богачу: "Ты, угнетающий меня, ты только человек". И священнику: "Ты, утешавший меня, ты лгал". Именно этого и хотели противники Христа. Быть может, посылая бедняка на завоевание свободы, они думали, что это даст людям счастье.
   Но если бедняк, раз навсегда поняв, что священники обманывают его, что богачи обирают его, что все люди имеют одинаковые права, что все блага существуют здесь, в этом мире, и что его нищета беззаконна, если бедняк, уверовав только в себя и в свои две руки, в один прекрасный день скажет: "Война богачам! Я тоже хочу наслаждаться в этом мире, раз никакого другого мира нет! Мне тоже нужна земля, если все равны! И мне и всем остальным, раз в небе никого нет!.." Что ответите ему вы, если он будет побежден, что ответите ему вы, о высокие мудрецы, внушившие ему эти мысли?
   Вне всякого сомнения, вы - филантропы, и, вне всякого сомнения, вы правы относительно будущего. Наступит день, когда вас благословят, но сейчас - нет, мы, право же, еще не можем благословлять вас. Когда в прежние времена угнетатель говорил: "Земля принадлежит мне!", угнетаемый отвечал: "Зато мне принадлежит небо". А что он ответит сейчас?
   Болезнь нашего века происходит от двух причин: народ, прошедший через 1793 и 1814 годы, носит в сердце две раны. Все то, что было, уже прошло. Все то, что будет, еще не наступило. Не ищите же ни в чем ином разгадки наших страданий.
   Вот человек, чей дом разрушен. Он сломал его, чтобы построить себе другой. Обломки валяются на его поле, и он ждет новых кирпичей для нового здания. Но в ту минуту, когда, засучив рукава и вооружившись киркой, он готовится тесать камни и растворять известку, ему говорят, что кирпича нет, и советуют употребить в дело старый, побелив его. Что ему делать, что делать человеку, который вовсе не хочет строить из обломков гнездо для своих птенцов? Между тем каменоломня глубока, а инструменты слишком хрупки, чтобы извлечь из нее камень. "Подождите, - говорят ему, - его извлекут постепенно. Надейтесь, трудитесь, идите вперед, отступайте назад". И чего только не говорят ему! А пока что этот человек, лишившись своего старого жилища и не имея нового, не знает, как защитить себя от дождя, где приготовить ужин, не знает, где ему работать, где жить, где умереть. А у него новорожденные дети.
   Либо я жестоко ошибаюсь, либо мы похожи на этого человека. О народы грядущих веков! Когда жарким летним днем вы нагнетесь над плугом в зеленеющих полях родины, когда под яркими лучами солнца вы увидите, как земля, ваша плодоносная мать, улыбается в своем утреннем наряде труженику, любимому своему сыну, когда, отирая со спокойного чела священный пот, вы окинете взглядом необъятный горизонт, где все колосья будут равны в человеческой жатве, где только васильки с маргаритками будут выделяться в желтеющей ниве, - о свободные люди, когда вы возблагодарите бога за то, что родились для этого урожая, вспомните о нас, которых уже не будет с вами, скажите себе, что мы дорогой ценой купили ваш настоящий покой; пожалейте о нас более, чем о всех других ваших предках, ибо у нас много тех же горестей, за которые следовало пожалеть и их, но мы утратили то, что их утешало.
   3
   Мне надо рассказать, при каких обстоятельствах я впервые захворал болезнью века.
   Я сидел за столом, за роскошным ужином после маскарада. Вокруг меня были мои друзья, наряженные в великолепные костюмы; со всех сторон молодые люди и женщины, блиставшие красотой и весельем; справа и слева изысканные блюда, бутылки с вином, люстры, цветы; над головой у меня гремел оркестр, а напротив сидела моя любовница, восхитительное создание, которое я обожал.
   Мне было тогда девятнадцать лет; я не знал еще ни горя, ни болезни; нрава я был гордого и вместе с тем прямого; я был исполнен самых радужных надежд и не умел сдерживать порывы сердца. Выпитое вино играло у меня в крови; то была одна из тех минут опьянения, когда все, что видишь, все, что слышишь, говорит тебе о твоей любимой. Вся природа представляется тогда драгоценным камнем с множеством граней, на котором вырезано таинственное имя. Хочется обнять всех, у кого видишь улыбку на устах, и чувствуешь себя сродни всему живущему. Моя возлюбленная назначила мне ночное свидание, я медленно подносил к губам бокал и смотрел на нее.
   Обернувшись, чтобы взять тарелку, я уронил на пол вилку. Желая поднять ее, я нагнулся и, не найдя ее сразу, приподнял край скатерти, чтобы посмотреть, куда она закатилась. Тут я увидел под столом туфельку моей возлюбленной, покоившуюся на башмаке молодого человека, сидевшего подле нее; их ноги скрестились, сплелись и то и дело слегка прижимались одна к другой.
   Я выпрямился, сохраняя на лице полное спокойствие, велел подать другую вилку и продолжал ужинать. Моя возлюбленная и ее сосед были тоже вполне спокойны, почти не разговаривали между собой и не смотрели друг на друга. Молодой человек, положив локти на стол, шутил с другой женщиной, которая показывала ему свое ожерелье и браслеты. Моя возлюбленная сидела неподвижно, в ее застывшем взоре разлита была томность. Все время, пока длился этот ужин, я наблюдал за ними и не уловил ни в их жестах, ни в выражении лиц ничего, что могло бы их выдать. Под конец, когда подали фрукты и сладости, я умышленно выпустил из рук салфетку и, снова нагнувшись, увидел, что оба оставались все в том же положении, тесно прижавшись друг к другу.
   Я обещал моей возлюбленной, что после ужина отвезу ее домой. Она была вдовой и потому пользовалась большой свободой, имея к своим услугам одного старика родственника, который приличия ради сопровождал ее при выездах в свет. Когда я проходил между колоннами вестибюля, она окликнула меня. "Ну, вот и я, Октав, - сказала она, - едем". Я расхохотался и, ничего не ответив ей, вышел на улицу. Пройдя несколько шагов, я присел на тумбу. О чем я думал, не знаю; я точно отупел и лишился здравого смысла из-за неверности этой женщины, которую я никогда не ревновал и не подозревал в измене. То, что я сейчас видел, не оставляло у меня никаких сомнений. Я чувствовал себя так, словно меня ударили дубиной по голове, и ничего не помню из того, что творилось во мне, пока я продолжал сидеть на этой тумбе, разве только - как я машинально поднял глаза к небу и, увидев падающую звезду, поклонился этому мимолетному свету, который для поэтов являет собой разрушенный мир, торжественно сняв перед ним шляпу.
   Я очень спокойно вернулся домой, ничего не ощущая, ничего не чувствуя и словно лишившись способности мыслить. Тотчас раздевшись, я лег в постель, но едва я положил голову на подушку, как дух мщения овладел мною с такой силой, что я вдруг выпрямился и прислонился к стене, словно все мышцы моего тела сразу одеревенели. Я с криком вскочил с постели, простирая руки, не в состоянии ступать иначе как только на пятки: нервная судорога сводила мне пальцы ног. Так я провел около часа, совершенно обезумевший, окоченелый, как скелет. Это был первый приступ гнева, испытанный мною.
   Человек, которого я застиг врасплох подле моей возлюбленной, был один из самых близких моих друзей. На другой день я пошел к нему в сопровождении молодого адвоката по фамилии Деженэ; мы взяли с собой пистолеты, пригласили второго секунданта и отправились в Венсенский лес. Всю дорогу я избегал разговаривать с моим противником и даже близко подходить к нему: я старался устоять против желания ударить или оскорбить его - такого рода неистовые поступки всегда отвратительны и бесполезны, поскольку закон допускает дуэль. Но я не мог отвести от него пристального взгляда. Это был один из друзей моего детства, и в продолжение многих лет мы постоянно оказывали друг другу всевозможные услуги. Он прекрасно знал, как я люблю мою возлюбленную, и не раз давал мне ясно понять, что такого рода узы священны для друга, что, даже если бы он любил ту же самую женщину, что я, он был бы неспособен вытеснить меня и занять мое место. Словом, я питал к нему безграничное доверие и, пожалуй, ни одному человеку никогда не пожимал руку более сердечно, чем ему.
   С жадным любопытством смотрел я на этого человека, который, бывало, рассуждал при мне о дружбе, как герой древности, а вчера ласкал при мне мою возлюбленную. Впервые в жизни я видел чудовище; я окидывал его с ног до головы блуждающим взглядом, желая рассмотреть хорошенько. Мне казалось, что я вижу его впервые, - а ведь я знал его с десятилетнего возраста и жил с ним изо дня в день в самой тесной, самой искренней дружбе. Я воспользуюсь здесь одним сравнением.
   Есть известная всем испанская пьеса, в которой каменная статуя, посланная небесным правосудием, приходит ужинать к распутнику. Распутник сохраняет внешнее спокойствие и старается казаться невозмутимым, но статуя требует, чтобы он подал ей руку, и лишь только этот человек подает ей руку, его пронизывает смертельный холод, он падает и бьется в судорогах.
   И вот всякий раз, когда мне случается долго питать полное доверие либо к другу, либо к любовнице и вдруг обнаружить, что я обманут, я не могу иначе передать то действие, какое производит на меня это открытие, как только сравнив его с рукопожатием статуи. Да, я поистине ощутил прикосновение мрамора, смертельный холод действительности оледенил меня своим поцелуем, - то было прикосновение каменного человека. Увы, ужасный гость не раз стучался ко мне в дверь, не раз мы ужинали вместе.
   Между тем, покончив со всеми приготовлениями, мы с моим противником стали на места и начали медленно сходиться. Он выстрелил первый и ранил меня в правую руку. Я тотчас переложил пистолет в левую, но уже не мог поднять его, силы мне изменили, и я упал на одно колено.
   Сильно побледнев, с тревогою в лице, враг мой поспешно кинулся вперед. Мои секунданты, видя, что я ранен, подбежали ко мне одновременно с ним, но он отстранил их и взял меня за раненую руку. Зубы у него были крепко стиснуты, и он не мог говорить; я видел, что он в смятении. Он терзался самой ужасной мукой, какую только можно испытать. "Иди прочь! - крикнул я ему. - Иди вытри свои руки о простыни госпожи ***". Он задыхался, и я тоже.
   Меня посадили в фиакр, где нас поджидал врач. Рана оказалась неопасной - пуля не задела кости, но я был в таком возбужденном состоянии, что невозможно было тотчас же сделать мне перевязку. Когда фиакр тронулся, я увидел у дверцы дрожащую руку, - то мой противник еще раз подошел ко мне. В ответ я только покачал головой. Я был в таком бешенстве, что не смог бы пересилить себя и простить его, хотя и сознавал, что раскаяние его было искренним.
   Когда я приехал домой, из раны обильно пошла кровь, и это принесло мне большое облегчение: слабость заставила меня забыть гнев, причинявший мне больше страданий, чем рана. Я с наслаждением лег в постель, и, мне кажется, никогда я не пил ничего более приятного, чем первый поданный мне стакан воды.
   После того как я слег, у меня открылась лихорадка. Вот когда слезы полились у меня из глаз. Мне казалось непостижимым не то, что моя любовница разлюбила меня, а то, что она меня обманула. Я не понимал, каким образом женщина, не вынуждаемая ни долгом, ни корыстью, может лгать мужчине, если она полюбила другого. Двадцать раз в день я спрашивал Деженэ, как это возможно. "Если бы я был ее мужем, - говорил я, - или платил бы ей, мне это было бы понятно. Но почему, если она меня больше не любит, не сказать мне об этом? Зачем меня обманывать?" Я не понимал, что в любви возможно лгать, я был тогда ребенком, и признаюсь, что и сейчас все еще не понимаю этого. Всякий раз как я влюблялся в какую-нибудь женщину, я говорил ей это, и всякий раз как я охладевал к какой-нибудь женщине, я говорил ей это с той же искренностью, ибо я всегда полагал, что в такого рода вещах наша воля бессильна, а преступна только ложь.
   На все мои слова Деженэ отвечал мне: "Это низкая женщина, обещайте мне не видеться с ней больше". Я торжественно поклялся ему в этом. Он, кроме того, посоветовал не писать ей вовсе, даже с тем, чтобы укорять ее, а если она напишет, не отвечать ей. Я обещал ему все это, слегка удивляясь его настойчивости и возмущаясь тем, что он может предполагать обратное.
   Однако первое, что я сделал, - как только смог встать и выйти из комнаты, - я поспешил к моей любовнице. Я застал ее в одиночестве: неодетая и непричесанная, она с удрученным лицом сидела на стуле в углу своей комнаты. Вне себя от отчаяния я стал осыпать ее неистовыми упреками. Я кричал на весь дом, и в то же время слезы порой так бурно прерывали мою речь, что я падал на постель, чтобы дать им волю.
   - Ах, неверная! Ах, презренная! - плача, твердил я ей. - Ты знаешь, что я от этого умру, тебе это приятно? Что я тебе сделал?
   Она кинулась мне на шею, сказала, что была увлечена, обольщена, что мой соперник подпоил ее за этим злосчастным ужином, но что она никогда не была близка с ним, что она на миг забылась, что она совершила проступок, а не преступление, - словом, что она понимает, какое зло она мне причинила, но что, если я не прощу ее, она тоже умрет. Стараясь меня утешить, она истощила все слезы, какие сопровождают искреннее раскаяние, все красноречие, каким обладает горе; она стояла на коленях, бледная, растерянная, платье ее распахнулось, волосы разметались по плечам, никогда еще я не видел ее столь прекрасной, и, хотя я содрогался от отвращения, это зрелище возбуждало во мне самые пылкие желания.
   Я ушел разбитый, в глазах у меня мутилось, я с трудом держался на ногах. Я решил никогда больше с ней не видеться, но не прошло и четверти часа, как я вернулся к ее дому. Какая-то отчаянная сила толкала меня туда; у меня было тайное желание еще раз обладать ею, лаская ее великолепное тело, испить до дна все эти горькие слезы, а затем убить ее и себя. Короче говоря, я глубоко презирал и вместе с тем обожал ее; я чувствовал, что ее любовь несет мне гибель, но что жить без этой женщины я не могу. Я вихрем взлетел по лестнице, не обратился ни к кому из слуг, а просто вошел и, зная расположение комнат в доме, распахнул ее дверь.
   Я застал ее перед зеркалом, она сидела неподвижно, вся в драгоценностях. Горничная причесывала ее; сама она держала в руке лоскут красного крепа и осторожно проводила им по щекам. Мне показалось, что я вижу сон: я не мог поверить, что это та самая женщина, которую я только что, четверть часа назад, видел изнемогающей от горя и распростертой на полу; я словно окаменел. Услышав, что дверь отворилась, она повернула голову и, улыбаясь, сказала: "Это вы?" Она собиралась ехать на бал и ждала моего соперника, который должен был сопровождать ее. Увидев меня, она сжала губы и нахмурилась.
   Желая уйти, я сделал шаг к двери. Я смотрел на ее гладкий надушенный затылок, на котором были заложены косы и сверкал бриллиантовый гребень. Этот затылок, средоточие жизненной силы, был чернее ада; над двумя блестящими косами колыхались серебряные колосья. Молочная белизна ее плеч и шеи делала еще более заметным жесткий и обильный пушок. Была в этой зачесанной кверху гриве какая-то бесстыдная красота, как бы издевавшаяся надо мной в отместку за то смятение, в котором я видел ее за миг перед этим. Я ринулся вперед и наотмашь ударил сжатым кулаком по этому затылку. Моя любовница даже не вскрикнула; она поникла, закрыв яйцо руками, а я кинулся прочь из комнаты.
   Когда я вернулся домой, моя лихорадка возобновилась с такой силой, что я был вынужден снова лечь в постель. Рана моя открылась и причиняла мне сильные страдания. Деженэ навестил меня, я рассказал ему все, что произошло. Он выслушал меня, не проронив ни слова, а затем некоторое время прохаживался по комнате, как человек, который находится в нерешительности. Наконец он остановился передо мною и расхохотался.
   - Разве это первая ваша любовница? - спросил он.
   - Нет, - ответил я, - последняя!
   Среди ночи, когда я забылся неспокойным сном, мне показалось, будто я слышу глубокий вздох. Я открыл глаза и увидел мою любовницу. Она стояла возле моей постели, скрестив на груди руки, похожая на призрак. Я решил, что это видение, порожденное моим больным мозгом. Вскочив с постели, я кинулся в противоположный конец комнаты, но она подошла ко мне.
   - Это я, - сказала она и, обхватив меня обеими руками, повлекла за собою.
   - Чего ты от меня хочешь? - вскричал я. - Отпусти меня! Я в состоянии убить тебя на месте!
   - Ну так что ж, убей меня! - сказала она. - Я тебе изменила, я тебе солгала, я низкая и презренная женщина, но я люблю тебя и не могу без тебя жить.
   Я посмотрел на нее: как она была хороша! Все ее тело трепетало; глаза, затуманенные любовью, изливали потоки сладострастия; грудь была обнажена, губы горели. Я поднял ее на руки.
   - Пусть будет так, - сказал я ей, - но, клянусь тебе перед всевидящим богом, клянусь спасением души моего отца, я убью тебя потом и себя тоже.
   Я взял нож, валявшийся на камине, и положил его под подушку.
   - Ну полно, Октав, не безумствуй, - сказала она, улыбаясь и целуя меня. - Иди сюда, мой милый. Все эти ужасы могут тебе повредить. У тебя лихорадка. Дай мне этот нож.
   Я увидел, что она хочет взять его, и сказал ей:
   - Выслушайте меня. Я не знаю, кто вы и какую разыгрываете комедию, но что до меня, я не разыгрываю ее. Я любил вас так горячо, как только можно любить на свете, и, на мое несчастье, на мою гибель, знайте, я все еще без памяти люблю вас. Вы пришли сказать мне, что тоже любите меня, - пусть так. Но, клянусь всем, что есть в мире святого, - если сегодня ночью я буду вашим любовником, другой не будет им завтра. Перед богом, говорю вам, перед богом, - повторил я, - я не сделаю вас вновь моей любовницей, ибо ненавижу вас так же сильно, как люблю. Говорю вам перед богом, если вы будете моей сегодня, я убью вас завтра утром.
   Проговорив это, я свалился в полном беспамятстве. Она накинула свою мантилью и выбежала из комнаты.
   Когда Деженэ узнал об этом происшествии, он спросил:
   - Зачем вы оттолкнули ее? Вы очень пресыщены: она красивая женщина.
   - Вы шутите! - вскричал я. - Неужели вы думаете, что подобная женщина может быть моей любовницей? Неужели вы думаете, что я когда-нибудь соглашусь делиться с другим? Ведь она сама признается, что другой мужчина обладает ею. Значит, я должен забыть, что люблю ее, и тоже обладать ею? Если таковы ваши понятия о любви, мне вас жаль.
   Деженэ ответил мне, что любит только продажных женщин и что он не так требователен, как я.
   - Вы очень молоды, милый Октав, - прибавил он. - Вам хотелось бы многих вещей, и прекрасных вещей, но их не бывает на свете. Вы верите в какую-то необыкновенную любовь. Вы, быть может, на нее и способны, я этому верю, но не пожелаю вам такой любви. У вас будут новые любовницы, друг мой, и вы еще когда-нибудь пожалеете о том, что случилось с вами нынче ночью. В ту минуту, когда эта женщина явилась к вам, она несомненно любила вас. Она, быть может, не любит вас сейчас, она, быть может, покоится в объятиях другого, но в эту ночь, вот в этой комнате, она любила вас. И что вам до всего остального? Вы провели бы прекрасную ночь, и, будьте уверены, вы о ней пожалеете, ибо она больше не вернется. Женщина прощает все, кроме пренебрежения. Должно быть, ее любовь к вам была необычайна, раз она пришла к вам, зная и признавая свою вину и, может быть, опасаясь, что будет отвергнута. Поверьте мне, вы пожалеете о подобной ночи, ибо, повторяю вам, ее у вас больше не будет.
   Во всем, что говорил Деженэ, звучало такое простое и глубокое убеждение, такое ужасающее спокойствие, внушенное жизненным опытом, что, слушая его, я содрогался. Пока он говорил, я испытывал сильное искушение снова пойти к моей любовнице или написать ей, чтобы она пришла ко мне. Но я был не в состоянии подняться; это спасло меня от позора снова застать ее в ожидании моего соперника или же в его объятиях. Впрочем, я мог написать ей и невольно задавал себе вопрос, придет ли она, если я ей напишу.
   Когда Деженэ ушел, я ощутил такое страшное возбуждение, что решил любым способом положить ему конец. После тяжкой борьбы отвращение одолело, наконец, любовь. Я написал моей любовнице, что никогда больше не увижусь с нею и прошу ее не приходить ко мне больше, если она не хочет оказаться непринятой. Я позвонил и велел как можно скорее отнести письмо. Но едва мой слуга закрыл за собой дверь, как я окликнул его. Он не услышал меня, я не осмелился позвать его вторично и, закрыв лицо руками, погрузился в глубочайшее отчаяние.
   4
   На другой день, когда взошло солнце, первой моей мыслью было: "Что я теперь буду делать?"
   У меня не было никакого положения в обществе, никаких определенных занятий. Я изучал прежде медицину и право, но так и не решился остановить свой выбор ни на том, ни на другом. Полгода я прослужил у одного банкира и был до того неаккуратен, что мне пришлось вовремя уйти самому, пока мне не отказали от должности. Учился я хорошо, но поверхностно; моя память требует упражнения и забывает столь же легко, как и усваивает.
   Единственным моим сокровищем, если не считать любовь, была независимость. С отроческих лет я исступленно боготворил ее и, если можно так выразиться, воздвиг ей алтарь в своем сердце. Как-то раз мой отец, уже заботясь о моем будущем, заговорил со мной о различных жизненных поприщах, предоставляя мне выбор между ними. После этого, стоя у окна моей комнаты и облокотясь о подоконник, я долго глядел на иссохший одинокий тополь, качавшийся в саду, и размышлял о всех этих профессиях, обдумывая, на какой из них остановиться. Перебрав их все подряд и не найдя в себе склонности ни к одной из них, я просто отдался моим мыслям, и вдруг мне почудилось, будто земля приходит в движение, будто я начинаю улавливать ту скрытую и невидимую силу, которая увлекает ее в пространство; я видел, как она поднимается в небо; мне казалось, что я словно на корабле; тополь у меня перед глазами представлялся мне судовой мачтой; я выпрямился, простирая руки, и воскликнул:
   - Как это мало - быть однодневным пассажиром на этом корабле, плавающем в эфире! Как это мало - быть человеком, крохотной точкой на этом корабле! Нет, я буду не человеком какого-нибудь особого разряда, а просто человеком!
   Таков был первый обет, данный мною в четырнадцатилетнем возрасте пред лицом природы, и с тех пор все, что я пробовал делать, я делал из послушания отцу, но никогда не мог побороть своего отвращения.
   Итак, я был свободен - не по склонности к лени, а по своей воле, любя к тому же все созданное богом и очень немногое из того, что создано человеком. В жизни я познал только любовь, в свете - только мою возлюбленную и не желал знать ничего больше. Недаром, влюбившись сразу же по окончании коллежа, я искренно думал, что эта любовь на всю жизнь, и все другие мысли улетучились из моей головы.
   Я был скорее домосед. Весь день я проводил у моей любовницы; величайшим для меня удовольствием было увозить ее за город, когда стояли ясные летние дни, и лежать, расположившись подле нее в роще - на траве или на мху: зрелище природы во всем ее великолепии всегда было для меня самым сильным возбуждающим средством. Зимою, поскольку она любила общество, мы много ездили по балам и маскарадам, и, таким образом, эта праздная жизнь никогда не прекращалась. И оттого, что все мои мысли были только о ней, пока она была верна мне, у меня не оказалось в голове ни одной мысли, когда она мне изменила.
   Чтобы дать общее понятие о том состоянии, в котором находился тогда мой ум, всего удачнее было бы сравнить его с одной из тех квартир, какие теперь нередко, приходится видеть и где собрана и расставлена вперемежку мебель всех времен и стран. Наш век не имеет никакого внешнего выражения. Мы не наложили отпечатка нашего времени ни на дома наши, ни на сады, ни на что бы то ни было. На улицах вам попадаются навстречу люди с бородкой, подстриженной, как во времена Генриха III, другие - бритые, третьи - с волосами, как на портретах Рафаэля; у некоторых - волосы отпущены, как во времена Иисуса Христа. По той же причине и жилища богачей представляют собой собрания редкостей: произведения античного искусства, искусства готического, стиль эпохи Возрождения, стиль Людовика XIII - все перемешано. Словом, у нас есть кое-что от всех веков, кроме нашего, явление невиданное в какую-либо иную эпоху. Наш вкус - эклектизм; мы берем все, что попадается нам под руку: это за красоту, то за удобство, одну вещь за ее древность, а другую именно за ее безобразие. Таким образом, мы живем только обломками старого, словно конец мира уже близок.