заключил безумный союз,-- и мы оба бросились к чулкам,
повешенным на изножье. Руки сквозь натянутый уголками и
бугорками шелк нащупали сегменты содержимого, похрустывавшего
афишной бумагой. Все это мы вытащили, развязали, развернули,
осмотрели при смугло-нежном свете, проникавшем сквозь складки
штор,-- и, снова запаковав, засунули обратно в чулки, с
которыми в должный срок мы и явились к матери. Сидя у нее на
освещенной постели, ничем не защищенные от ее довольных глаз,
мы попытались дать требуемое публикой представление. Но мы так
перемяли шелковистую розовую бумагу, так уродливо перевязали
ленточки и так по-любительски изображали удивление и восторг
(как сейчас вижу брата, закатывающего глаза и восклицающего с
интонацией нашей француженки "Ah, que c'est beau!" ("Ах, какая
красота!" (франц.) )) , что, понаблюдавши нас с минуту,
бедный зритель разразился рыданиями, Прошло десятилетие. В
первую мировую войну (Пуанкаре в крагах, слякоть, здравия
желаем, бедняжка-наследник в черкеске, крупные, ужасно одетые
его сестры в больших застенчивых шляпах, с тысячей своих
частных шуточек) моя мать очень добросовестно, но довольно
неумело, соорудила собственный лазарет, по примеру других
петербургских дам,-- и вот помню ее, в ненавистной ей форме
сестры, рыдающей теми же детскими слезами над фальшью модного
милосердия, над мучительной, каменной, совершенно непроницаемой
кротостью искалеченных мужиков. И еще позже -- о, гораздо позже
-- перебирая в изгнании прошлое, она часто винила себя
(по-моему -- несправедливо), что менее была чутка к обилию
человеческого горя на земле, чем к бремени чувств, спихиваемому
человеком на все безвинно-безответное, как например старые
аллеи, старые лошади, старые псы.
Мои тетки критиковали ее пристрастие к коричневым таксам.
В фотографических альбомах, подробно иллюстрирующих ее молодые
годы, среди пикников, крокетов, это не вышло, спортсменок в
рукавах буфами и канотье, старых слуг с руками по швам, ее в
колыбели, каких-то туманных елок, каких-то комнатных
перспектив,-- редкая группа обходилась без таксы, с
расплывшейся от темперамента задней частью гибкого тела и
всегда с тем странным, психопатически-эвездным взглядом,
который у этой породы бывает на семейных снимках. В раннем
детстве я еще застал на садовом угреве Лулу и Бокса Первого,
мать и сына, столь дряхлых, что давно забылся кровосмесительный
их союз, озадачивший былых детей. Около 1904 года отец привез с
Мюнхенской выставки рыжего щенка, из которого выросла,
удивительной таксичьей красоты, Трэйни. В 1915 году у нее
отнялись задние ноги, и пока мать не решилась ее усыпить,
бедная собака уныло ездила по паркетам, как cul-de-jatte
(Безногий (франц ) ). Затем кто-то подарил нам внука или
правнука чеховских Хины и Брома. Этот окончательный таксик
(представляющий одно из немногих звеньев между мною и русскими
классиками) последовал за нами в изгнание, и еще в 1930 году в
Праге, где моя овдовевшая мать жила на крохотную казенную
пенсию, можно было видеть ковыляющего по тусклой зимней улице
далеко позади своей задумчивой хозяйки этого старого, все еще
сердитого Бокса Второго,-- эмигрантскую собаку в длинном
проволочном наморднике и заплатанном пальтеце.
Я жил далеко от матери, в Германии или Франции, и не мог
часто ее навещать. Не было меня при ней и когда она умерла, в
мае 1939 года. Всякий раз, что удавалось посетить Прагу, я
испытывал в первую секунду встречи ту боль, ту растерянность,
тот провал, когда приходится сделать усилие, чтобы нагнать
время, ушедшее за разлуку вперед, и восстановить любимые черты
по не стареющему в сердце образцу. Квартира, которую она делила
с внуком и Евгенией Константиновной Г., самым близким ее
другом, была донельзя убогой. Клеенчатые тетради, в которые она
списывала в течение многих лет нравившиеся ей стихи, лежали на
кое-как собранной ветхой мебели. Ужасно скоро треплющиеся
томики эмигрантских изданий соседствовали со слепком отцовской
руки. Около ее кушетки, ночью служившей постелью, ящик,
поставленный вверх дном и покрытый зеленой материей, заменял
столик, и на нем стояли маленькие мутные фотографии в
разваливающихся рамках. Впрочем она едва ли нуждалась в них,
ибо оригинал жизни не был утерян. Как бродячая труппа всюду
возит с собой, поскольку не забыты реплики, и дюны под бурей, и
замок в тумане, и очарованный остров,-- так носила она в себе
все, что душа отложила про этот серый день. Совершенно ясно
вижу ее, сидящую за чайным столом и тихо созерцающую, с одной
картой в руке, какую-то фазу в раскладке пасьянса; другой рукой
она облокотилась об стол, и в ней же, прижав сгиб большого
пальца к краю подбородка, держит близко ко рту папироску
собственной набивки. На четвертом пальце правой руки--теперь
опускающей карту -- горит блеск двух золотых колец: обручальное
кольцо моего отца, слишком для нее широкое, привязано черной
ниточкой к ее собственному кольцу.
Когда мне снятся умершие, они всегда молчаливы, озабочены,
смутно подавлены чем-то, хотя в жизни именно улыбка была сутью
их дорогих черт. Я встречаюсь с ними без удивления, в местах и
обстановке, в которых они никогда не бывали при жизни --
например, в доме у человека, с которым я познакомился только
потом. Они сидят в сторонке, хмуро опустив глаза, как если бы
смерть была темным пятном, постыдной семейной тайной. И конечно
не там и не тогда, не в этих косматых снах, дается смертному
редкий случай заглянуть за свои пределы, а дается этот случай
нам наяву, когда мы в полном блеске сознания, в минуты радости,
силы и удачи -- на мачте, на перевале, за рабочим столом... И
хоть мало различаешь во мгле, все же блаженно верится, что
смотришь туда, куда нужно.

    ГЛАВА ТРЕТЬЯ




    1



Восемнадцати лет покинув Петербург, я (вот пример
галлицизма) был слишком молод в России, чтобы проявить
какое-либо любопытство к моей родословной; теперь я жалею об
этом--из соображений технических: при отчетливости личной
памяти неотчетливость семейной отражается на равновесии слов.
Уже в эмиграции кое-какими занятными сведениями снабдил меня
двоюродный мой дядюшка Владимир Викторович Голубцов, большой
любитель таких изысканий. У него получалось, что старый
дворянский род Набоковых произошел не от каких-то псковичей,
живших как-то там в сторонке, на обочье, и не от
кривобокого, набокого, как хотелось бы, а от обрусевшего
шестьсот лет тому назад татарского князька по имени Набок.
Бабка же моя, мать отца, рожденная баронесса Корф, была из
Древнего немецкого (вестфальского) рода и находила простую
прелесть в том, что в честь предка-крестоносца был будто бы
назван остров Корфу. Корфы эти обрусели еще в восемнадцатом
веке, и среди них энциклопедии отмечают много видных людей. По
отцовской линии мы состоим в разнообразном родстве или свойстве
с Аксаковыми, Шишковыми, Пущиными, Данзасами. Думаю, что было
уже почти темно, когда по скрипучему снегу внесли раненого в
гек-кернскую карету. Среди моих предков много служилых людей;
есть усыпанные бриллиантовыми знаками участники славных войн;
есть сибирский золотопромышленник и миллионщик (Василий
Рукавишников, дед моей матери Елены Ивановны); есть ученый
президент медико-хирургической академии (Николай Козлов, другой
ее дед); есть герой Фридляндского, Бородинского, Лейпцигского и
многих других сражений, генерал от инфантерии Иван Набоков
(брат моего прадеда), он же директор Чесменской богадельни и
комендант С.-Петербургской крепости -- той, в которой сидел
супостат Достоевский (рапорты доброго Ивана Александровича царю
напечатаны -- кажется, в "Красном Архиве"); есть министр
юстиции Дмитрий Николаевич Набоков (мой дед); и есть, наконец,
известный общественный деятель Владимир Дмитриевич (мой отец).
Набоковский герб изображает собой нечто вроде шашечницы с
двумя медведями, держащими ее с боков: приглашение на шахматную
партию, у камина, после облавы в майоратском бору;
рукавишниковский же, поновее, представляет стилизованную домну.
Любопытно, что уральские прииски, Алапаевские заводы,
аллитеративные паи в них -- все это давно уже рухнуло, когда, в
тридцатых годах сего века, в Берлине, многочисленным потомкам
композитора Грауна (главным образом каким-то немецким баронам и
итальянским графам, которым чуть не удалось убедить суд, что
все Набоковы вымерли) досталось, после всех девальваций,
кое-что от замаринованных впрок доходов с его драгоценных
табакерок. Этот мой предок, Карл-Генрих Граун (1701--1759),
талантливый карьерист, автор известной оратории "Смерть
Иисуса", считавшейся современными ему немцами непревзойденной,
и помощник Фридриха Великого в писании опер, изображен с
другими приближенными (среди них--Вольтер) слушающим
королевскую флейту, на пресловутой картине Менцеля, которая
преследовала меня, эмигранта, из одного берлинского пансиона в
другой. В молодости Граун обладал замечательным тенором;
однажды, выступая в какой-то опере, написанной брауншвейгским
капельмейстером Шурманом, он на премьере заменил не нравившиеся
ему места ариями собственного сочинения. Только тут чувствую
какую-то вспышку родства между мной и этим благополучным
музыкальным деятелем. Гораздо ближе мне другой мой предок,
Николай Илларионович Козлов (1814--1889), патолог, автор таких
работ как "О развитии идеи болезни" или "Сужение яремной дыры у
людей умопомешанных и самоубийц" -- в каком-то смысле служащих
забавным прототипом и литературных и лепидоптерологических моих
работ. Его дочь Ольга Николаевна была моей бабушкой; я был
младенцем, когда она умерла. Его другая дочь, Прасковья
Николаевна, вышла за знаменитого сифилидолога Тарновского и
сама много писала по половым вопросам; она умерла в 1913 году,
кажется, и ее странные, ясно произнесенные последние слова были
"Теперь понимаю: вс -- вода". О ней и о разных диковинных, а
иногда и страшных, Рукавишниковых у матери было много
воспоминаний... Я люблю сцепление времен: когда она гостила
девочкой у своего деда, старика Василья Рукавишникова, в его
крымском имении, Айвазовский, очень посредственный, но очень
знаменитый маринист того времени, рассказывал в ее присутствии,
как он, юношей, видел Пушкина и его высокую жену, и пока он это
рассказывал, на серый цилиндр художника белилами испражнилась
пролетавшая птица: его моря темно сизели по разным углам
петербургского (а после -- деревенского) дома, и Александр
Бенуа, проходя мимо них и мимо мертвечины своего
брата-академика Альберта, и мимо "Проталины" Крыжицкого, где не
таяло ничего , и мимо громадного прилизанного Перовского
"Прибоя" в зале, делал шоры из рук и как-то музыкально-смугло
мычал "Non, поп, поп, c'est affreux (Нет, нет, это ужасно"
(франц.)), какая сушь, задерните чем-нибудь"--и с
облегчением переходил в кабинет моей матери, где его,
действительно прелестные, дождем набухшая "Бретань" и
рыже-зеленый "Версаль" соседствовали с "вкусными", как тогда
говорилось, "Турками" Бакста и сомовской акварельной "Радугой"
среди мокрых берез.

    2



Две баронессы Корф оставили след в судебных летописях
Парижа одна, кузина моего прапращура, женатого на дочке Грауна,
была та русская дама, которая, находясь в Париже в 1791 году,
одолжила и паспорт свои и дорожную карету (только что сделанный
на заказ, великолепный, на высоких красных колесах, обитый
снутри белым утрехтским бархатом, с зелеными шторами и всякими
удобствами, шестиместный берлин) королевскому семейству для
знаменитого бегства в Варенн (Мария-Антуанетта ехала как мадам
де Корф, или как ее камеристка, король -- не то как гувернер ее
двух детей, не то как камердинер) Другая моя прабабка, полвека
спустя, была причастна менее трагическому маскараду, а вычитал
я эту историю из довольно пошлого французского журнала
"Illustration" за 1859 г, стр. 251 Граф де Морни давал
бал-маскарад, на него он пригласил -- цитирую источник -- "une
noble dame que la Russie a pretee cet hiver a la France" (
"благородную даму которую Россия одолжила на эту зиму Франции "
(франц. ) ), баронессу Корф с двумя дочками Мужа,
Фердинанда Корфа (1805--1869, праправнука Грауна по женской
линии), по-видимому не было близко, но зато тут находился друг
дома и жених одной из дочек (Марии Фердинандовны, 1842--1926),
а мой будущий дед, Дмитрий Набоков (1827--1904) Для девиц были
заказаны к балу костюмы цветочниц, по 225 франков за каждый,
что тогда представляло, по явно подрывательски-марксистскому
замечанию репортера, шестьсот сорок три дня "de nourriture, de
loyer et d'entretien du pere Crepin" (стоимости пропитания,
жилья и обуви), видимо рабочему человеку жилось тогда дешево
Однако баронессе костюмы показались слишком открытыми, и она
отказалась принять их Портниха прислала "buissier" -- судебного
пристава, после чего моя прабабка, женщина страстного нрава (и
не столь добродетельная, как можно было бы заключить из ее
возмущения низким вырезом) подала на портниху в суд, жалуясь,
что наглые мамзели, принесшие наряды, в ответ на ее слова, что
такие декольте не подходят благородным девицам, "se sont permis
d'exposer des thйories йgalitaires du plus mouvais goыt"
(позволили себе высказать превульгарные демократические
теории). К этому она добавляла, что поздно было заказывать
другие костюмы,--и рыдающие дочки не пошли на бал; что пристав
и его сподручные развалились в креслах, предоставив дамам
стулья; а главное, что этот пристав смел грозить арестом
господину Набокову, "Conseiller d'Etat, homme sage et plein de
mesure" (статскому советнику, человеку рассудительному и
уравновешенному) только потому, что тот попробовал пристава
выбросить из окна. Не знаю, как это случилось, но портниха дело
проиграла, причем ей не только пришлось вернуть деньги за
костюмы, но еще отвалить истице тысячу франков за моральный
ущерб. Счет же за дивную колымагу, поданный каретником весной
1791 г. (5944 ливров), так и остался неоплаченным.
В 1878 году Дмитрий Николаевич был назначен министром
юстиции. Одной из заслуг его считается закон 12 июня 1884 года,
который на время прекратил натиск на суд присяжных со стороны
реакционеров. Когда в 1885 го-ду он вышел в отставку, Александр
Третий ему предложил на выбор либо графский титул, либо
денежное вознаграждение; благоразумный Набоков выбрал второе. В
том же году "Вестник Европы" выразился о его деятельности так:
"Он действовал как капитан корабля во время сильной бури --
выбросил за борт часть груза, чтобы спасти остальное",--что в
отношении контрапункта изящно перекликается с началом его
карьеры, когда будущий законник чуть не выбросил сгоряча
представителя закона за окно.
К концу жизни рассудок Дмитрия Николаевича помутился. Он
понимал, что тяжело болен, но он верил, что все образуется,
коль скоро он останется жить на Ривьере; врачи же полагали, что
ему нужен горный или северный климат. Где-то в Италии он бежал
из-под надзора доктора и довольно долго блуждал, как некий Лир,
понося детей своих на радость случайным прохожим. В 1903 году
моя мать, единственный человек, с чьим присмотром он мирился,
ходила за ним в Ницце; брат и я--ему шел четвертый, а мне пятый
год -- жили там же, с англичанкой мисс Норкот. Помню, как в
блеске утра оконницы дребезжали на упругом морском ветру, и
какая это была чудовищная, ни с чем не сравнимая боль, когда
капля растопленного сургуча упала мне на руку. При помощи
свечки, пламя которой было изумительно бледно на солнце,
заливавшем каменные плиты, я только что так хорошо занимался
превращением плавких колоритных брусков в дивно пахнущие,
карминовые,изумрудные, бронзовые кляксы. Мисс Норкот была в
саду с братом; на мой истошный рев прибежала, шурша, мама, и
где-то поодаль, на той же или смежной террасе, мой дед в
двухколесном кресле бил концом трости по звонким плитам. Ей
приходилось с ним нелегко. Он бранился похабными словами.
Служителя, катавшего его по Promenade des Anglais (Английская
набережная (франц.)), он все принимал за нелюбимого
сослуживца--Лорис-Меликова, умершего пятнадцать лет тому назад
в той же Ницце. "Qui est cette femme? Chassez-la!" ("Кто эта
женщина? Прогоните ее!" (франи.)) -- кричал он моей
матери, указывая трясущимся перстом на бельгийскую или
голландскую королеву, остановившуюся, чтобы справиться о его
здоровье. Смутно вижу себя подбегающим к его креслу, чтобы
показать ему красивый камушек, который он медленно осматривает
и медленно кладет себе в рот. Ужасно жалею, что мало
расспрашивал мать впоследствии об этой странной поре на
начальной границе моего сознания и на конечном пределе сознания
дедовского.
Все дольше и дольше становились припадки забытья. Во время
одного такого затмения всех чувств он был перевезен в Россию.
Моя мать закамуфлировала комнату под его спальню в Ницце.
Подыскали похожую мебель, наполнили вазы выписанными с юга
цветами и тот уголок стены (мне особенно нравится эта
подробность), который можно было наискось разглядеть из окна,
покрасили в блестяще-белый цвет, так что при каждом временном
прояснении рассудка больной видел себя в безопасности, среди
блеска и мимоз иллюзорной Ривьеры, художественно представленной
моей матерью, и умер он мирно, не слыша голых русских берез,
шумящих мартовским прутяным шорохом вокруг дома.

    3



Отец вырос в казенных апартаментах против Зимнего Дворца.
У него было три брата, Дмитрий (женатый первым браком на
Фальц-Фейн), Сергей (женатый на Тучковой) и Константин (к
женщинам равнодушный, чем поразительно отличался ото всех своих
братьев). Из пяти их сестер Наталья была за Петерсоном, Вера --
за Пыхачевым, Нина -- за бароном Раушем фон Траубенберг (а
затем за адмиралом Коломейцевым), Елизавета -- за князем
Витгенштейном, Надежда--за Вонлярлярским. К началу второго
десятилетия века у меня было так сказать данных, т. е, вошедших
в сферу моего родового сознания и установившихся там знакомым
звездным узором, тринадцать двоюродных братьев (с большинством
из которых я был в разное время дружен) и шесть двоюродных
сестер (в большинство из которых я был явно или тайно влюблен).
С некоторыми из этих семейств, по взаимной ли симпатии или по
соседству земель, мы виделись значительно чаще, чем с другими.
Пикники, спектакли, бурные игры, наш таинственный вырский парк,
прелестное бабушкино Батово, великолепные витгенштейновские
имения--Дружноселье за Сиверской и Каменка в Подольской
губернии -- все это осталось идиллически гравюрным фоном в
памяти, находящей теперь схожий рисунок только в совсем старой
русской литературе.

    4



Со стороны матери у меня был всего один близкий
родственник -- ее единственный оставшийся в живых брат Василий
Иванович Рукавишников; был он дипломат, как и его свояк
Константин Дмитриевич Набоков, которого я упомянул выше и
теперь хочу подробнее воскресить в мыслях,--до вызова более
живого, но в грустном и тайном смысле одностихийного, образа
Василья Ивановича.
Константин Дмитриевич был худощавый, чопорный, с
тревожными глазами, довольно меланхоличный холостяк, живший на
клубной квартире в Лондоне, среди фотографий каких-то молодых
английских офицеров, и не очень счастливо воевавший с
соперником по посольскому первенству Саблиным. Ответив как-то
"Нет, спасибо, мне тут рядом", а в другом случае изменив планы
и возвратив билет, он дважды в жизни избег
необыкновенной смерти: первый раз, в Москве, когда его
предложил подвезти вел. кн. Сергей Александрович, обреченный
через минуту встретиться с Каляевым; другой раз, когда он
собрался было плыть в Америку на "Титанике", обреченном
встретиться с айсбергом. Умер он в двадцатых годах от сквозняка
в продувном лондонском гошпитале, где поправлялся после легкой
операции. Он опубликовал довольно любопытные "Злоключения
Дипломата" и перевел на английский язык "Бориса Годунова".
Однажды, в 1940 году, в Нью-Йорке, где сразу по прибытии в
Америку мне посчастливилось окунуться в сущий рай научных
исследований, я спустился по лифту с пятого этажа Американского
Музея Естествоведения, где проводил целые дни в
энтомологической лаборатории, и вдруг -- с мыслью, что может
быть я переутомил мозг -- увидел свою фамилию, выведенную
большими золотыми русскими литерами на фресковой стене в
вестибюльном зале. При более внимательном рассмотрении фамилия
приложилась к изображению Константина Дмитриевича: молодой,
прикрашенный, с эспаньолкой, он участвует, вместе с Витте,
Коростовцом и японскими делегатами, в подписании Портсмутского
мира под благодушной эгидой Теодора Рузвельта -- в память
которого и построен музей. Но вот Василий Иванович Рукавишников
нигде не изображен, и тут наступает его очередь быть
обрисованным хотя бы моими цветными чернилами.
Его александровских времен усадьба, белая,
симметричнокрылая, с колоннами и по фасаду и по антифронтону,
высилась среди лип и дубов на крутом муравчатом холму за рекой
Оредежь, против нашей Выры. В раннем детстве дядя Вася и все,
что принадлежало ему, множество фарфоровых пятнистых кошек в
зеркальном предзальнике его дома, его перстни и запонки,
невероятные фиолетовые гвоздики в его оранжерее, урны в
романтическом парке, целая роща черешен, застекленная в защиту
от климата петербургской губернии, и самая тень его, которую,
применяя секретный, будто бы египетский, фокус, он умел
заставлять извиваться на песке без малейшего движения со
стороны собственной фигуры,--все это казалось мне причастным не
к взрослому миру, а к миру моих заводных поездов, клоунов,
книжек с картинками, всяких детских одушевленных вещиц, и такое
бывало чувство, как когда в нарядном заграничном городе, под
лучистым от уличных огней дождем, вдруг набредешь, ребенком, в
коричневых лайковых перчатках, на совершенно сказочный магазин
игрушек или бабочек, Наезжал он в Россию только летом, да и то
не всякий год, и тогда поднимался фантастических цветов флаг на
его доме, и почти каждый день, возвращаясь с прогулки, я мог
видеть, как его коляска прокатывает через мост на нашу сторону
и летит вдоль ельника парка. За завтраком у нас всегда бывало
много народу, потом все это переходило в гостиную или на
веранду, а он, задержавшись в опустевшей солнечной столовой,
садился на венский стул, стоявший на своем решетчатом
отражении, брал меня на колени и со всякими смешными словечками
ласкал милого ребенка, и почему-тоя бывал рад, когда отец
издали звал: "Вася, on vous attend" (Вас ждут (франц.)
),--и тут же слуги с наглыми лицами убирали со стола, и
страдая, Елена Борисовна норовила из-под них вытащить, чтобы
унести и спрятать, пол-яблока. булочку, одинокую в луже
редиску. Как-то, после перерыва в полтора года, я с братом и
гувернером поехал встречать его на станцию. Мне должно быть шел
одиннадцатый год, и вот вздохнули и стали длинные карие вагоны
Норд-Экспресса, который дядя подкупал, чтобы тот останавливался
на дачной станции, и страшно быстро из багажного выносилось
множество его сундуков,-- и вот он сам сошел по приставленным
ковровым ступенькам, и, мельком взглянув на меня, проговорил
"Que vous кtes devenu jaune et laid, mon pauvre garзon" (как ты
пожелтел, как подурнел, бедняга). В день же пятнадцатых моих
именин он отвел меня в сторону и довольно хмуро, на своем
порывистом, точном, старомодном французском языке, объявил меня
своим наследником. Он добавил, что сожжет усадьбу дотла, ежели
немцы--это было в 1914 г.--когда-либо дойдут до наших мест. "А
теперь,--сказал он,--можешь идти, аудиенция кончена, je n'ai
plus rien а vous dire" (Мне больше нечего вам сказать
(франц.)).
Вижу, как на картине, его небольшую, тонкую, аккуратную
фигуру, смугловатое лицо, серо-зеленые со ржавой искрой глаза,
темные пышные усы, темный бобрик; вижу и очень подвижное между
крахмальными отворотцами адамово яблоко, и змееобразное, с
опалом, кольцо вокруг узла светлого галстука. Опалы носил он и
на пальцах, а вокруг черно-волосатой кисти -- золотую цепочку.
В петлице бледно-сизого, или еще какого-нибудь нежного оттенка,
пиджака почти всегда была гвоздика, которую он бывало быстро
нюхал -- движением птицы, вздумавшей вдруг обшарить клювом
плечевой пух. Как я уже говорил, он появлялся у нас в деревне
только летом (помню не больше двух-трех заграничных с ним
встреч), и сквозь этот-то жаркий перелив в дорогом камне
минувшего времени мне теперь и представляется он -- вот
опустился на ступень веранды для еще одного снимка (как любили
сниматься тогда, как пытались задержать уходящее!) и сидит с
тенью лавров на белой фланели штанов, с руками, сложенными на
набалдашнике трости, с солнцем на выпуклом, веснушчатом лбу в
ореоле далеко назад сдвинутого канотье.
Осенью он. возвращался за границу, в Рим, Париж, Биарриц,
Лондон, Нью-Йорк; в свои южные именья-- итальянскую виллу,
пиренейский замок около Раи; и была знаменитая в летописях
моего детства поездка его в Египет, откуда он мне ежедневно
посылал глянцевитые открытки с большеногими фараонами, сидящими
рядком, и вечерними отражениями силуэтных пальм в розовом Ниле,
через который резко и неопрятно шел его странно-некрасивый весь
в углах, дикий, вопящий, какой-то, т, е. совсем
непохожий на него самого, почерк. И опять в июне, на
восхитительном севере, когда весело цвела имени безумного