Еще в поезде они стали на нас бросаться, кусались, царапались. А одна женщина, она в Павяке на самых страшных допросах так ничего и не сказала, а тут давай во весь голос выкрикивать фамилии, говорила, где зарыты ящики с оружием, в каком лесу, у какой дороги, в какой деревне. Говорила все подряд. Мы боялись, что она всех погубит. Но ее уже никто не слушал, просто их всех расстреляли, одну за другой.
   Лицо у нее стало грустным. Она задумалась.
   – Мне так стыдно, что не помню, как их звали. Женщины там были достойные, с большими заслугами. Может, их теперь кто разыскивает, ждет, как я жду своих детей. А я вот не могу даже вспомнить, кто они.
   Вот ведь как… Вот видите! Немец, и тот испугался, когда нас увидел. Ничего удивительного, что многие из нас не выдержали.
На кладбище
   Дорога на кладбище идет через весь город мимо той стены. Все дома по ту сторону стены – прежде набитые битком, – из окон и с балконов везде выглядывали люди, – теперь опустели. Проходя мимо одного из домов, где-то на третьем этаже я каждый раз вижу открытое настежь окно с провалившимся подоконником, с почерневшей оборванной занавеской и засохшим цветком, а в глубине комнаты, у стены, – буфет с раскрытыми дверцами.
   Время идет, но никто не чинит подоконника, никто не закрывает дверцы буфета.
   Дорога на кладбище незаметно приводит нас из города живых в город мертвых. Но и здесь, среди этих вымерших стен, все же продолжается жизнь. Здесь и сейчас еще можно кое-что увидеть и услышать.
   Над нежной молоденькой зеленью кладбищенских деревьев черными тучами поднимаются клубы дыма. Время от времени их пронизывает полоса пламени, трепещущая на ветру, узкая алая лента, а где-то, еще выше, тихонько переговариваются самолеты.
   Время бежит, но здесь ничто не меняется, все остается по-прежнему.
   Отовсюду приходят вести о смерти. В лагере умер П., умерла К., ее арестовали на каком-то полустанке и тоже отправили в лагерь. Люди умирают то и дело, словно бы стремясь воспользоваться любым подходящим предлогом. Кажется, что никого уже не осталось в живых, что вокруг пустота и ухватиться не за что. Смерть повсюду, она заполонила все. В подземельях кладбищенских часовен рядами, словно выстроившись в очередь, стоят гробы, ожидая часа погребения. Смерть обыкновенная, единичная по сравнению с этой всеобщей кажется чем-то неуместным. Но самая большая бестактность – это жить.
   Ничего от прежней жизни не осталось, будто ее ивовсе не было. То, что приходится людям вытерпеть, превышает человеческие возможности. К тому же людей разделяет страх. Один для другого – лишняя возможность смерти.
   Действительность еще можно кое-как вынести, если она воспринимается нами неполностью. Если события отделены от нас временем. Для нас действительность – эхо выстрелов, чей-то короткий, сбивчивый рассказ, далекий дым уходящих в небо пожаров, о которых историки говорят, что они «все обратили в пепел», хотя слова эти давно утратили свой смысл. Действительность такая далекая, даже если все происходит тут же за стеной, кажется нереальной. И только мысль пытается удержать ее в памяти, собрать из осколков целое.
   Мы опять идем по кладбищенской аллее. Сейчас здесь торжественный весенний раут мертвых. Мертвых, умерших уже давно, обычной смертью. Они называют свое имя и фамилию, называют даты, реже вспоминают чины и звания. Иногда робко просят хотя бы изредка вспоминать о них. И это все. Они всегда здесь, на привычных местах, и, скованные кладбищенским этикетом, выражают свои чувства очень сдержанно. Они неназойливы, хотят от нас совсем немногого. И, довольствуясь каплей внимания, почти не обременяют нашей памяти.
   Иногда кто-то из людей, близких усопшему, словно бы ведет нас к нему, ободряет, просит быть смелее.
   Чья-то безымянная жена с детьми, «хранящая память о муже», каменным шепотом говорит нам, что он был лучшим на свете. Чья-то дочь, которой тоже давно нет в живых, позеленевшими, замшелыми буквами пишет о своей любви к умершей матери.
   И только на одной могиле нет креста, а на цоколе бронзового памятника написаны тоже уже ставшие непонятными слова:
   «…Глядя с вершин эволюции в бесконечные просторы будущего, мы видим там не зловещий мрак вечной смерти, а животворные лучи вечно цветущей жизни».
   Вдоль шеренги мертвецов идет женщина. Она ухаживает за цветами. В руках у нее эмблемы ее должности: метла и лейка. Лейку она ставит на плоский камень возле колонки и накачивает воду.
   В этом месте, неподалеку от ограды, кладбище утопает в зелени, могилы – словно маленькие грядки синих и желтых анютиных глазок. Цветут и благоухают ландыши, вот-вот зацветет сирень. В зелени деревьев поет иволга, как пела когда-то весной, в саду моего детства. Среди анютиных глазок мелкими шажками прогуливается полевая мышка, карабкается на стебельки, что-то грызет.
   Каждые пятнадцать минут в тишину широко распахнутого неба вплывает самолет и, описав мягкий полукруг над кладбищем, уходит за стены гетто. Сброшенных в тишину бомб не видно. Но скоро в небо поднимутся длинные узкие нити дыма. А потом можно будет разглядеть и языки пламени.
   Женщина наполнила лейку и пошла к цветам. Именно с ней можно поговорить обо всем, что касается смерти.
   В самые страшные часы кладбище – единственный уголок, где чувствуешь себя в безопасности, где можно отдохнуть душой, словно в саду возле родного дома. Самое надежное прибежище в наши трудные времена.
   Но и оно оказалось ненадежным.
   – Тут могилы лучше, – рассказывала мне как-то женщина, – тут могилы лучше, потому что здесь сухо. Лежит себе покойничек и не гниет, только усыхает понемногу. Там, в низине, где сыро, участки дешевле. Но гробы там можно поставить только в два ряда, один на другой.
   Характер у нее был ровный и мягкий. Дело свое она знала, могла дать добрый совет, а иногда и утешить. Белолицая, полная, она ничего не принимала близко к сердцу, всему находила объяснение.
   – Тут хорошо, тут пригорок, – говорила она. – Как-то раз одну покойницу откопали. Ну ни чуточки она не изменилась. Муж велел выкопать. Молодая она была, в белом платье. Платье тоже не потемнело, было белое.
   Неясно, почему муж велел вынуть покойницу из гроба. Женщина объяснила это так:
   – Суд потребовал. Муж пожаловался на докторов, что за ней плохо смотрели. Она как родила ребенка – первенца, бросилась в окно и убилась насмерть. Врачи не доглядели. Ее откопали и отвезли в больницу на вскрытие. А потом привезли обратно. Только теперь уже не в белом платье, а в голубом.
   Похоронили ее, но опять ненадолго. Не прошло трех месяцев, как снова пришлось разрыть могилу,
   – Зачем?
   – Муж повесился, нужно было его похоронить. Могилу расширили, обложили камнем. Теперь они здесь оба.
   Как кончилась история с врачами, собственно говоря, тоже неизвестно. По всей вероятности, требования мужа не были удовлетворены, если уж прибежище от страданий он искал в смерти.
   Потом пришло время, когда на кладбище стали падать бомбы. На дорожках валялись обломки памятников и разбитые медальоны. Разверзлась земля, из раскрытых гробов выглядывали покойники.
   Но женщина с кладбища и тогда не теряла присутствия духа.
   – Ничего им не сделается, – говорила она. – Второй раз не помрут.
   Но сейчас, когда она опять пришла за водой, я вдруг увидела, как она изменилась.
   – Что с вами, вы болели?
   Ее круглое белое лицо потемнело и вытянулось, на лбу словно от постоянных раздумий появились морщины, глаза лихорадочно блестели.
   – Ничего со мной не случилось, – ответила она угрюмо. – Но разве здесь можно жить?
   Даже голос у нее изменился, стал какой-то неуверенный, дрожащий, приглушенный.
   – Квартира у нас возле самой стены, так что нам все слышно, и все знают, что там творится. В людей стреляют на улицах. Сжигают заживо вместе с домами. По ночам плач, крики. Разве уснешь, когда такое слышишь? Разве можно все это вынести?
   Она огляделась по сторонам, словно на безлюдном кладбище ее подслушивали могилы.
   – Ведь это же люди, жалко их, – добавила женщина.
   Она пододвинула лейку, стоявшую на камне поближе к колонке, и снова принялась накачивать воду. А когда, наполнив ведро, подняла голову, лицо у нее было по-прежнему угрюмое. Она наморщила лоб и часто, часто заморгала глазами.
   – Этого нельзя, нельзя вынести, – повторяла она, трясущимися руками вытирая набегавшие слезы. – Хуже всего, что им все равно не спастись. – Она говорила тихо, словно по-прежнему боясь, что ее кто-то подслушивает. – Тех, кто защищается, убивают на месте, а тех, кто не защищается, вывозят на машинах и тоже убивают. Так что же людям делать? Не дают им выйти, поджигают дома. Матери заворачивают детей в какую-нибудь тряпку, чтобы не так больно было падать, и бросают из окна на мостовую. А сами выбрасываются следом, с меньшенькими на руках.
   Она подошла ближе.
   – Мы сами видели, как отец выбросился из окна вот с таким вот малышом. Все уговаривал, а мальчик боялся. Стоял на подоконнике и хватался за раму, а отец его подталкивал. Отец ли его столкнул, сам ли он вывалился, но только оба – один за другим упали на мостовую.
   Она снова расплакалась и дрожащими руками Долго вытирала лицо.
   – Даже когда не видно, мы все равно все слышим. Все время раздается – плюх, плюх, будто что-то мягкое плюхнулось… Это падают люди, лучше выброситься в окно, чем сгореть заживо…
   Она прислушалась. В мягкой перекличке птиц на кладбище ей слышались глухие удары человеческих тел, падавших на камни. Женщина подняла лейку и пошла с ней к могилам, к синим и желтым анютиным глазкам. В небо поднялся еще один самолет и, описав большой круг, полетел по направлению к гетто.
   Действительность еще можно вынести, когда она известна нам не полностью. Когда мы судим о ней лишь по ничтожной крупице событий, узнаем из вторых рук. Мы слышали о том, как люди толпами покорно шли навстречу смерти. О том, как они бросались в огонь, прыгали в пропасть. Знаем, но мы далеко, мы – по эту сторону сцены.
   Женщина с кладбища сама все видела и слышала. Но и для нее все, что происходило на ее глазах, так переплелось с комментариями, что утратило свою реальность.

У железнодорожной насыпи

   Среди умерших еще одна – молодая женщина, которая хотела и не смогла бежать. Ее нашли у железнодорожной насыпи.
   Теперь с ней можно познакомиться лишь по рассказам очевидца, он видел все это, видел, но не может понять. И она живет только в его памяти.
   Заключенные, которых везли в запломбированных вагонах в лагеря смерти, иногда пытались бежать. На такой отчаянный шаг решались немногие. Гораздо проще было покорно и безропотно, ни на что не надеясь и не бунтуя, продолжать свой путь.
   Иногда попытка оказывалась удачной. В оглушительном стуке колес никто из охраны не мог услышать, что происходит в вагоне.
   Единственное, что можно было предпринять, это выломать в вагоне доски пола. Но сделать это в темноте, в давке, в толпе измученных, изголодавшихся, смердящих и грязных людей было почти невозможно. Здесь трудно было даже шевельнуться. Поезд резкими толчками раскачивал толпу, и она, вздрагивая, колыхалась в тяжкой духоте и мраке. Но даже самые слабые и робкие, те, кто и подумать не смел о бегстве, понимали, что другим надо помочь. Они расступались, еще теснее прижимались друг к другу и поднимали выпачканные испражнениями ноги, чтобы освободить более смелым путь к свободе.
   Иногда удавалось поддеть доску с одной стороны, и это уже вселяло какую-то надежду. Доску отрывали общими усилиями, на это уходило несколько часов. За первой доской шла вторая, третья.
   Те, кто был поближе, наклонялись над узкой черной щелью и в испуге пятились назад. Нужно было собрать все мужество, чтобы, нащупав в темноте дорогу, выползти из узкой щели, навстречу грохоту и скрежету железа, навстречу поднимавшемуся снизу воздушному вихрю и мелькающим шпалам, добраться до оси и, наконец, так рассчитать прыжок, чтобы осталась хоть какая-то надежда на спасение. Нужно было упасть на полотно или же проскочить между колесами на край насыпи, а потом, немного опомнившись, съехать вниз и бежать в далекий, манящий своей темнотой лес.
   Люди часто попадали под колеса и умирали. Умирали, ударившись о шпалу, железные засовы, врезавшись в железнодорожный столб или придорожный камень. Падая, ломали руки и ноги и оказывались тогда в полной зависимости от врага.
   Тот, кто решался ринуться в гудящую, грохочущую, мчащуюся пасть, хорошо знал, что его ждет. Понимали это и оставшиеся, хотя наружу выглянуть не могли: двери были плотно закрыты, маленькое окошко в вагоне – под самым потолком.
   Женщина, лежавшая у насыпи, была одной из самых отважных. Она третьей спустилась в черневшую на полу щель, за ней спрыгнули еще несколько человек. И в ту же минуту над головами едущих прогремели выстрелы – словно взрыв прокатился по крыше вагона. Потом все стихло. Люди, оставшиеся в вагоне, могли теперь смотреть на черневшую внизу пустоту, как на разверзшуюся могилу. Могли спокойно ехать навстречу собственной смерти, которая ждала их в конце пути.
   Поезд с дымом и грохотом уже давно исчез в темноте, вокруг нее был чужой мир.
   Человек, который не может ни забыть, ни понять того, что произошло, еще раз повторяет свой рассказ.
   Светало, женщина, раненная в колено, сидела возле насыпи на мокрой траве. Кому-то удалось бежать, кто-то недвижно лежал поодаль от путей, у леса. Бежало человек пять-шесть. Двоих убили. И только она осталась здесь – ни с живыми, ни с мертвыми.
   Когда человек увидел ее, она была одна, но потом и здесь в стороне от жилья стали собираться люди. Одни возвращались с кирпичного завода, другие шли из деревни. Рабочие, деревенские бабы, какой-то мальчик издали в испуге смотрели на женщину.
   Людской ручеек все время тек мимо, люди останавливались, беспокойно оглядывались по сторонам и тут же отходили. Вслед за ними подходили другие, о чем-то советовались, прежде чем разойтись.
   Сомнений не было. Растрепанные курчавые жгуче-черные волосы и глаза, лихорадочно поблескивавшие из-под опущенных век, сразу же выдавали ее. К ней никто не обращался. Она спросила, живы ли те, что лежат возле леса. И узнала, что они мертвы.
   Был белый день, место открытое, просматривалось со всех сторон. Люди уже проведали о случившемся. Как раз в те дни террор усилился. Тому, кто оказал бы женщине помощь или дал прибежище, грозила смерть.
   Молодого человека, который стоял возле нее дольше других, потом отошел и снова вернулся, женщина попросила купить в аптеке веронал, предлагала деньги. Он не взял.
   Минуту она лежала с закрытыми глазами, снова села, шевельнула ногой, обхватила ее обеими руками, приподняла с колена юбку. Руки у женщины были в крови. Смертельный приговор, засевший у нее в колене, торчал там, как гвоздь, прибив ее к земле. Женщина лежала долго и неподвижно, ее слишком черные глаза были теперь плотно прикрыты веками.
   Когда она наконец снова решилась открыть их, то увидела вокруг себя новые лица. Но молодой человек
   все еще был тут. Она попросила его купить водки и папирос. Он согласился оказать ей эту услугу.
   Толпа людей у насыпи не могла остаться незамеченной. Народу становилось все больше. Она лежала среди людей, не рассчитывая на помощь. Словно зверь, которого ранили на охоте и забыли добить. От водки она опьянела и теперь дремала. Стена страха, отделявшая от нее людей, была непреодолимой.
   Время шло. Старая крестьянка уже успела сбегать домой и вернуться. Она с трудом переводила дыхание. Подойдя поближе, старуха вынула из-под платка жестяную кружку с молоком и хлеб. Потом наклонилась над раненой, быстро вложила то и другое ей в руки и отошла, чтобы издали взглянуть, будет ли женщина есть. И, только увидев двух прибывших из города полицейских, быстро пошла прочь, прикрывая лицо платком.
   Остальные тоже разошлись. И только все тот же местный франт, который купил женщине водки и папирос, по-прежнему оставался с ней. Но она уже ни о чем его не просила.
   На место происшествия подошли озабоченные полицейские. Постояли, поглядели, долго о чем-то советовались. Женщина попросила, чтобы ее застрелили. Говорила тихо, в надежде, что делу не дадут огласки. Полицейские колебались.
   Но вот ушли и они, шли медленно, останавливались, спорили. Так и не ясно было, чтo же они решат. Но выполнить ее просьбу они не захотели. Вместе с ними ушел и молодой человек. Тот самый, который принес женщине папиросы, долго возился с зажигалкой и которому она сказала, что один из убитых на опушке ее муж. Казалось, эти слова были ему неприятны.
   Она взяла в руки кружку, хотела выпить молока, ко потом задумалась и поставила кружку обратно в траву. День был ветреный, тяжкий, по-зимнему холодный. Женщина озябла. В одном конце поля виднелись какие-то лачужки, с другой стороны – несколько тощих ободранных сосен подметали ветвями небо. Лес, манивший беглецов, был чуть дальше от путей, у нее в головах. Голая, открытая равнина и была тем миром, на который она глядела.
   Молодой человек вернулся. Женщина снова отпила водки, прямо из горлышка бутылки, а он дал ей закурить. С востока на небо надвигались легкие, подвижные сумерки. На западе поднимались вверх клубящиеся облака.
   Был конец рабочего дня, люди все подходили. «Старенькие» объясняли «новичкам», что случилось. Говорили так, как будто она их не слышала, как будто ее вообще уже не было.
   – Мужа ее убили, вон он лежит, возле самого леса, – говорил женский голос.
   – Они с поезда. Хотели бежать в лес, но в них стреляли из автоматов. Мужа убили, а она осталась… В колено ее ранило, вот она тут и осталась…
   – Из лесу-то мы бы ее вынесли. А отсюда нельзя. Все на виду, на глазах…
   Это сказала старая женщина, которая пришла за своей кружкой. Она молча глядела на белевшую в траве лужицу молока.
   Так никто и не решился ни взять ее на ночь к себе домой, ни позвать доктора, ни отвезти ее на станцию, а оттуда в больницу. Ничего такого ей не полагалось. Все ждали только одного – когда же она наконец умрет.
   Когда в сумерки женщина открыла глаза, возле нее не было никого, кроме двух полицейских и молодого человека, который больше уже не отходил. Женщина снова попросила, чтобы ее застрелили, но уже не надеясь на это. И чтобы ничего уже не видеть, прикрыла ладонями глаза.
   Полицейские все еще раздумывали. Один из них долго уговаривал другого. Но тот отказался:
   – А сам не хочешь?
   Но тут послышался голос парня:
   – Ну, давайте я…
   Они долго еще торговались и спорили. Чуть приоткрыв глаза, женщина увидела, как полицейский вынул из кобуры револьвер и отдал его парню.
   Люди, столпившиеся чуть поодаль, видели, как парень наклонился над женщиной. Услышав выстрел, они, казалось, были огорчены.
   – Уж лучше бы вызвали кого, чем так, как собаку…
   Когда совсем стемнело, двое вышли из лесу на розыски. Они с трудом отыскали женщину. Вначале думали, что она уснула. Но когда один из них слегка приподнял женщину за плечи, стало ясно, что она мертва.
   Так она пролежала всю ночь и утро. Наконец днем пришел староста с людьми и велел унести ее и закопать вместе с теми двумя, что были убиты возле железнодорожных путей.
   – Никак не пойму, почему молодой человек в нее выстрелил, – недоумевал рассказчик. – Вроде бы он один-то ее и жалел.

Двойра Зеленая

   Перед прилавком стояла невысокая женщина с черной повязкой на глазу. Вошедший вместе с ней мужчина с черными усиками, тоже малорослый, немножко чудаковатый, просил подобрать для своей спутницы очки.
   – Несколько лет эта женщина вообще не имела возможности носить очки, – доверительно и веско добавил он.
   – Почему?
   – Потому что была в лагере.
   Что касается искусственного глаза, то подобрать его оказалось нелегко. Он был слишком велик, и вставить его не удавалось. А за очками нужно прийти еще раз – завтра.
   – Может быть, вы не откажетесь со мной побеседовать? Тут неподалеку есть кондитерская. Мы могли бы там посидеть.
   Женщина удивилась.
   Нет, в кондитерскую она не пойдет. Ей надо спешить. У нее ключи от квартиры. От квартиры, за которой вот уже несколько дней ей поручили присматривать.
   Мы идем вместе по широкой улице Праги [2]и, свернув в темную подворотню, подходим к большому полуразвалившемуся дому с почерневшими грязными стенами и облупившейся штукатуркой.
   В дальнем углу двора – дверь с облезлой грязной краской, а за дверью мрачный коридор.
   – Это на четвертом этаже.
   Деревянная лестница стремительно уходит вверх, в темноту. Нужно держаться за перила, осторожно ощупывать ногами ступеньки, чтобы не оступиться. Только на втором этаже прекращается их непрерывный бег. Гладкий деревянный настил ведет нас туда, где начинаются новые ступеньки, и снова на едином дыхании они ведут нас вверх, на следующий этаж.
   Прежде чем подняться на четвертый этаж, мы минутку стоим у окна, на лестничной площадке. Глядим на большой, темный и грязный двор.
   – Вы работаете где-нибудь?
   – Да, вот караулю квартиру, мою полы. Тут будет поликлиника для евреев.
   – Значит, вы нашли близких людей? У вас есть друзья?
   – Я одна, – тотчас же отвечает женщина. – Одна, – повторяет она еще раз.
   – Но ведь мужчина, который был с вами, хотел купить вам очки. И глаз.
   Она нехотя соглашается.
   – Да, верно, они хотят купить мне глаз и вставить зубы. Но все равно это не семья.
   Мы в последний раз поднимаемся по ступенькам и снова долго идем по помосту с деревянными перилами. На лестничной клетке четвертого этажа вместо окна расхлябанные застекленные двери. А по ту сторону дверей прилепился к стене повисший над бездной ветхий балкон с деревянными перилами. Мы останавливаемся у третьей по счету двери, напоминающей ставни.
   – Вот мы и пришли, – говорит женщина.
   Она достает ключ и отпирает огромный висячий замок. Двери открываются, перед нами просторная пустая квартира. В одной комнате, угрюмой и неуютной, но с чисто вымытым полом, совсем пусто, в другой, тоже чисто прибранной, у окна виднеется какое-то ложе. В третьей – у стены стоит стол и два стула.
   – Вот тут мы можем поговорить, садитесь, пожалуйста.
   Мы садимся друг против друга в конце стола.
   – Они все хорошие, но это не семья, – повторяет женщина. – Я одна. Мужа убили в сорок третьем году в лагере, на станции Малашевиче, в восьми километрах от Бреат-Литовска. Убитых там были тысячи. Через два дня на третий расстреливали каждого десятого. Нет, сама я этого не видела, люди рассказывали. Я там не была, я была в Мендзыжеце. И знаю только одно, в сорок втором году муж мой был жив. Немецкий летчик взял у меня для мужа письмо. И на это письмо пришел ответ, что муж мой шлет мне поклон. А потом я узнала, что его убили.
   Она встала и впустила в квартиру людей, которые пришли чинить на кухне раковину.
   – Мне ведь всего тридцать пять лет, это я только так выгляжу. Глаза нет, зубов нет…
   Она вышла замуж в двадцать три года. Жила с мужем в Варшаве на улице Ставки. Работала на фабрике, вязала шерстяные перчатки, муж был сапожником. Сначала тоже работал на фабрике, потом стал брать заказы на дом. Жилось им трудно. Детей не было.
   – Фамилия мужа – Райшер, а моя теперь – Зеленая. Бумаг у меня не было, и я записана на фамилию отца.
   Задумавшись на минутку, она добавляет:
   – А зовут меня – Двойра.
   В 1939 году в дом на Ставках попала бомба. Они остались безо всего – без вещей, без крова. Переехали в Янов-Подляский.
   Она вздохнула:
   – Там мы уже носили желтую звезду, шесть таких острых углов, палестинский знак. А потом надели и повязки. И я и муж.
   В октябре сорок второго года мужа уже не было, его отправили в лагерь в Малашевиче. Тогда весь Янов-Подляский переселили в Мендзыжец. Устроили такой Judenstadt [3], свезли туда всех евреев из Люблинского воеводства. Каждые две недели оттуда отправляли поезда в Треблинку. Тех, кто оставался, держали в гетто. Почти все погибли, а вот она каким-то чудом уцелела.
   – Когда начиналась облава, я всегда уходила на чердак.
   Она закрывает обеими ладонями лицо. И глядит одним глазом сквозь растопыренные пальцы.
   – Это значит, что вы закрывали лицо руками? Она улыбается.
   – Да нет, я просто показываю, как я всегда пряталась.
   Она сидела на чердаке и думала: «Сейчас я жива, а через час, может, и умру». Но других поймали, а ее – нет.
   – Один раз во время облавы я просидела так четыре недели. Без еды.
   Точно так же, как решетку из пальцев, это не следует понимать буквально.
   – Ну, были у меня с собой две луковицы и крупа, манка. Нет, не варила. Что вы. Воды не было. И еще было у меня немного кофию, молотого ячменного, и этот кофий я тоже жевала. Болеть – ничего у меня не болело. Но только думала, я – умру. Сил у меня не было. И одна я была, одна на свете.
   Как-то слышу, на улице люди ходят. Это было в декабре сорок второго года. Я сразу догадалась, что солдат внизу больше нет. Тогда я спустилась со своего чердака. Облава кончилась, и опять можно было ходить посередке между проволоками. И еврейская община тогда еще была. Она выдавала нам немного хлеба.
   Но вся наша жизнь уже ничего не стоила… Оставались у меня рубашки, несколько штук. Эти рубашки я продавала и покупала хлеб. Хлеб на сегодня, на завтра.