Между тем главное, что поразило Мышкина при взгляде на портрет Настасьи Филипповны, а затем и при их личном знакомстве, – это трагический разлад между «необъятной гордостью, презрением, почти ненавистью», отпечатавшимися на этом необыкновенном по своей красоте лице, и доверчивостью, простодушием, детскостью, свидетельствующими о внутреннем конфликте и неизбежности страданий. Волна сострадания подхватила и увлекла князя, побудила его целовать портрет прекрасной мученицы.
   При личной встрече реакция была еще острее. Князь «отступил в изумлении, весь даже вздрогнул» (105) – так сильно, даже невыносимо было впечатление от этой ослепляющей красоты, так испуган был князь глубоким контрастом между божественным совершенством ее облика и нарочитой вульгарностью поведения. Трагедию предвидел князь в этом разладе, трагедию, участником которой он уже не мог не быть. Глубинная, почти родственная связь, которую Мышкин и Настасья Филипповна при первой же встрече ощутили друг к другу, – это как бы забытые, но сразу узнанные сердцем духовные узы, о которых всегда мечтается человеку, но в существовании которых разочаровавшийся и отчаявшийся человек так легко склонен усомниться. Чуть позже Настасья Филипповна признается князю: «Разве я сама о тебе не мечтала? Это ты прав, давно мечтала, еще в деревне у него (у Тоцкого – Н.Т.), пять лет прожила одна-одинехонька; думаешь-думаешь, бывало-то, мечтаешь-мечтаешь, – и вот все такого, как ты, воображала, доброго, честного, хорошего и такого же глупенького…» (176) Это она скажет чуть позже – на своем позорном сватанье, а при первой встрече с князем она просто опознает его каким-то внутренним зрением: «Право, где-то я видела это лицо!»
   Что касается князя, то его приобщенность к судьбе Настасьи Филипповны столь необратима, что даже знакомство с ее портретом определило многое в его жизни. Ее красота, в которой «страдания много», стала для него абсолютным критерием, мерилом с которым можно, например, сравнить облик Аглаи и простодушно признать, что она хороша чрезвычайно, почти как Настасья Филипповна, хотя лицо совсем другое!.. (80) (Курсив мой – Н.Т.)
   О Настасье Филипповне нельзя забыть. Вот почему при первой же личной встрече князь произносит: «Такою вас именно и воображал…» Более того – она уже настолько для него своя, что он не боится ее прилюдно укорить за недостойное поведение в доме Иволгиных: «А вам и не стыдно! Разве вы такая, какою теперь представлялись. Да может ли это быть!» (121) И что самое невероятное – гордячка Настасья Филипповна, «вся вдруг вспыхнув и закрасневшись», призналась: «Я ведь и в самом деле не такая, он угадал» (121). Более того, Настасья Филипповна сразу и безоговорочно поверила князю: «А князь для меня то, что я в него в первого, во всю мою жизнь, как в истинно преданного человека поверила. Он в меня с одного взгляда поверил, и я ему верю» (160).
   Характер взаимоотношений князя и Настасьи Филипповны можно назвать борьбой великодушии: каждый из них готов на жертвы ради другого. «Я умру за вас, Настасья Филипповна», – прилюдно поклялся князь. Однако в запутанной жизни этой «фантастической» женщины простых решений нет. Приняв князя душой, признав за ним право на решение своей судьбы, Настасья Филипповна вновь поверила в то, в чем начала уже сомневаться: в присутствии в жизни добра, совести, любви.
   Настасья Филипповна – воплощение страдающей, ищущей, мятущейся русской души, которой свойственны черты, оцененные Достоевским как национальные: простодушие, честность, искренность. Невозможность быть таковой всегда и является источником страданий для Настасьи Филипповны. Характерно, что фамилия у Настасьи Филипповны – Барашкова, значит, слабая, нежная, беззащитная, приносимая в жертву. Фамилия эта в евангельском мире ассоциируется не только с жертвенным агнцем, но и с Богородицей, что в романе и подтверждено характером отношения к ней князя Мышкина.
 
Он имел одно виденье,
Непостижное уму, —
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
 
   Чувства князя к ней соотносимы с почтением «рыцаря бедного» к Богородице. Вот почему замену букв в «Рыцаре бедном» Пушкина – А.М. Д. на Н.Ф.Б., сделанную Аглаей «с такою явной и злобной насмешкой», князь воспринял как что-то «тяжелое и неприятное», что его «уязвило». Он реагирует на «резкую и легкомысленную» выходку Аглаи как на святотатство. «Что была насмешка, в том он не сомневался», – вот почему «князь долго в чрезвычайном смущении мучился одним неразрешимым для него вопросом: как можно было соединить такое истинное, прекрасное чувство с такою явною и злобною насмешкой?» (254)
   Между тем то было отчаяние проигравшей женщины. Аглая первой поняла, что не соперница она Настасье Филипповне. В самом деле, как женщине, возросшей в тепличных условиях любви и заботы, можно соперничать с совершенством, чья сила и красота прошли через очистительный огонь страданий? Чей облик воплотил иконописные черты: «…красота бледного лица, чуть не впалых щек и горевших глаз…»
   Поначалу только князь относится к Настасье Филипповне как к божеству: «В вас все совершенство… даже то, что вы худы и бледны… вас не желаешь представить иначе…»(144) В сцене именин Настасьи Филипповны характерна реакция многочисленных свидетелей на монолог князя: «…вы страдали и из такого ада чистая вышли… Я вас… Настасья Филипповна… люблю. Я умру за вас, Настасья Филипповна… Я никому не позволю про вас слово сказать, Настасья Филипповна… Если мы будем бедны, я работать буду, Настасья Филипповна… При последних словах послышалось хихиканье Фердыщенка, Лебедева, и даже генерал про себя как-то крякнул с большим неудовольствием. Птицын и Тоцкий не могли не улыбнуться, но сдержались. Остальные просто разинули рты от удивления» (169).
   Однако в конце романа, в сцене перед венчанием, вышедшая на крыльцо Настасья Филипповна, бледная, как мертвец, поначалу привычно получила целый букет пошлостей, но потом «большие черные глаза ее сверкали на толпу как раскаленные угли; этого-то взгляда толпа и не вынесла; негодование обратилось в восторженные крики» (594).
   Что же произошло с Настасьей Филипповной за этот промежуток времени? Что наделило ее такой чудной силой? – Конечно, любовь. Ведь главным источником духовного опыта и нравственного преображения является именно она.
   Потому-то и «пронзено навеки» сердце князя, что он этим сердцем доподлинно почувствовал: «…эта женщина, – иногда с такими циническими и дерзкими приемами, – на самом деле была гораздо стыдливее, нежнее, доверчивее, чем можно было о ней заключить» (569). Вот почему «страдание выразилось на лице его, когда принудила его Аглая к выбору: или я, или Настасья Филипповна. И как всегда у Достоевского, в решающие моменты все свершается сообразно логике судьбы, как бы даже без участия человека: Настасья Филипповна просто упала без чувств на руки князя. Но есть в этом выборе высшая закономерность, ведь выбирать-то надо князю между ненавистью, капризом, непониманием Аглаи и позором, разочарованием, отчаянием Настасьи Филипповны. Уйти «под ручку» с Аглаей, оставив за собой Настасью Филипповну с посиневшими губами, с лицом, искаженным страданием, и это после того, как она «в тебя одного поверила», – воистину поступок, проклятия достойный: «Да будь же ты проклят!» – неистовствует оскорбленная женщина.
   Этого допустить было нельзя, и уже «через десять минут князь сидел подле Настасьи Филипповны, не отрываясь смотрел на нее и гладил ее по головке и по лицу обеими руками, как малое дитя»(572).
   Невозможно обмануть веру этой «сумасшедшей женщины», которая наделала в своей жизни столько ошибок, которая из одного ложного положения попадает в другое, еще более унизительное и мучительное, и скрывает под маской беспечности такую печаль великую, что предать эту впервые поверившую душу – все равно, что надругаться над святыней. И наоборот – ни одна жертва тут не будет лишней.
   Что касается Аглаи, то ее отношения с князем отворили в ней качества собственника. Желание испытать, проверить его, побудили ее к рискованно-пошлому эксперименту, к безжалостному и бестактному поведению. Силой принудив князя присутствовать при объяснении, Аглая в доме Настасьи Филипповны держит себя с ней нарочито грубо и обидно. «Дрожа от ненависти», она обвиняет Настасью Филипповну в том, что та паразитирует на благородном простодушии и безграничной доверчивости князя, что не способна она к высокому чувству, попросту… кривляется, что она, наконец, белоручка! И все это в присутствии протестующего князя, не принимая его в расчет, ненавидя и его вместе со своей соперницей. Бесконечная гордыня и ненависть ведут ее в этой сцене решительного объяснения, когда «самый фантастический сон обратился вдруг в самую яркую и резко обозначившуюся действительность» (566).
   Реализовалось то, что подспудно давно тревожило князя в Аглае. Страстно увлекшись ею, ощущая верхом блаженства возможность «беспрепятственно приходить к ней, говорить с нею и гулять», князь эти отношения воспринимает не только как самодостаточные, но и как предел мечтаний: «… этим одним он остался бы доволен на всю жизнь!» (517) Более всего князя привлекает в Аглае качество, которое называют даром небес, – детскость: «Я ужасно люблю, что вы такой ребенок, такой хороший и добрый ребенок!» (526). Но детскость, как верно заметил С. Булгаков, есть «трудный, иногда даже опасный дар, лишь тонкая черта отделяет его от ребячливости… и безответственности».[77] В характере и поведении Аглаи мы наблюдаем непрерывно двоящийся характер этого дара. С одной стороны, она искренне восхищается «рыцарем бедным», находя и ценя в нем заповедные достоинства. А с другой стороны, делает это порой довольно бестактно: превозносит князя, унижая при этом не только окружающих, но и… сам объект восхваления: «…здесь все, все не стоят вашего мизинца, ни ума, ни сердца вашего! Вы честнее всех, добрее всех, умнее всех! Здесь есть недостойные нагнуться и поднять платок, который вы сейчас уронили… Для чего же вы себя унижаете и ставите ниже всех? Зачем вы все в себе исковеркали, зачем в вас гордости нет?» (343) Как видим, это не сердечный укор, а публичный выговор.
   Так, балансируя между детской непосредственностью и хамоватой ребячливостью, подошла она к неизбежной развязке. Предчувствия у князя перед решающей сценой объяснения двух дорогих ему женщин самые мрачные. И касаются они не «больной», «сумасшедшей», «помешанной» Настасьи Филипповны, а ее счастливой соперницы – бойкой, благополучной, по-своему влюбленной в него Аглаи. К этому времени князь уже «не считал ее за ребенка! Его ужасали иные взгляды ее в последнее время, иные слова. Иной раз ему казалось, что она как бы уж слишком крепилась, слишком сдерживалась, и он припоминал, что это его пугало. Правда, во все эти дни он старался не думать об этом, гнал тяжелые мысли, но что таилось в этой душе? Этот вопрос давно его мучил, хотя он и верил в эту душу» (563–564) (Выделено нами – Н.Т.)
   Его вере, увы, не удалось оправдаться, а надежде – сбыться. В сцене двух соперниц именно Аглая нравственно «падает». Именно так сформулировал Достоевский смысл происшедшего с Аглаей. Придя унизить Настасью Филипповну (красоту!), Аглая «падает» сама, утрачивая при этом и черты внешней привлекательности. Как горько заметила Настасья Филипповна:
   «… только все-таки я о вас лучше думала; думала, что вы и умнее, да и получше даже собой, ей-богу!..» (571)
   А лицо самой Настасьи Филипповны после пережитых унижений и страданий, как помним, приобрело иконописный оттенок.
   Напомним, что прямо с первых страниц романа заявлено, что у князя «по прирожденной болезни» могут быть только платонические отношения с женщинами. А духовная любовь есть голод души по Божественному, не все могут его испытывать, и, конечно, все по-разному утоляют. Одни благоговейно, самоотреченно, жертвенно; другие алчно, эгоистично, не заботясь о состоянии питающего источника. В этом смысл и разного отношения женщин к князю. Аглая распоряжается князем как своей собственностью, принуждая его соответствовать ее представлениям об избраннике, и превращает его при этом в «невольника». Как помним, на объяснение к Настасье Филипповне он пошел за Аглаей, «как невольник», чувствуя, что «не ему было остановить этот дикий порыв» (565). Настасья Филипповна, выстрадавшая свой идеал, воспринимает князя как последний источник веры. И это было так важно для обоих, что князь именно за Настасьей Филипповной оставил право явиться в самый последний момент и разорвать «всю судьбу его как гнилую нитку» (564). И это при том, что «сердце его было чисто: он знал, кого он любил…» (564) Речь идет об Аглае.
   Настасья Филипповна, предчувствуя кровавую развязку («… она вскрикивала, дрожала, кричала, что Рогожин спрятан в саду, у них же в доме, что она его сейчас видела, что он ее убьет ночью… зарежет!»), даже в самый последний момент своей жизни думает о князе: «Что я делаю! Что я делаю! Что я с тобой-тоделаю!» (Выделено нами – Н.Т.)
   Страх бросил Настасью Филипповну в руки обезумевшего от ревности Рогожина. Но страх не перед ножом его, а перед неотвратимостью очередного компромисса, разрешить который измученной Настасье Филипповне уже не по силам. «Вчера мы так же вошли, совсем потихоньку, как сегодня с тобой, – излагает Парфен Рогожин князю Мышкину все подробности последней трагической ночи. – Я еще про себя подумал дорогой, что она не захочет потихоньку входить, – куды! (Удивительно и ему самому! – Н.Т.) Шепчет, на цыпочках прошла, платье обобрала около себя, чтобы не шумело, в руках несет, мне самапальцем на лестнице грозит, – это она тебя все пужалась. На машине как сумасшедшая совсем была, все от страху (за Мышкина – Н.Т.) и сама сюда ко мне пожелала заночевать… «Там он меня, говорит, чем свет разыщет, а ты меня скроешь…» (608) (Выделено нами – Н.Т.).
   Очевидно, что бежит она от князя и думает только о нем. Это уже не боязнь испортить ему жизнь, как это было вначале («Этакого-то младенца сгубить?»), не стыд от того, что «рогожинскую» берет да уважать и любить будет недостойную. Скорее, это возмездие себе самой за то, что «пять лет в… злобе потеряла», что душу свою замутила, что устала от вечного разлада. От себя, утратившей духовную значимость и внутренюю гармонию, бежит Настасья Филипповна, устремляясь к себе, истинной.
   Вот почему оценивая гибель Настасьи Филипповны только как следствие роковой страсти Парфена Рогожина, мы умаляем её личность, снижаем масштаб ее духовного конфликта. Между тем смерть, так же как и жизнь, таинственна и значительна. И в ней – самооткровение человека. Настасья Филипповна сама выбрала свой путь: отречением от жизни победила муки совести и невыносимый разлад. Свободно выбранная смерть стала неоспоримым доказательством ее любви. Это понял и оценил даже Рогожин, приведший князя к ложу своей навсегда успокоившейся королевы. Настасья Филипповна доказала, что ей под силу соответствовать своему призванию, своей красоте, своему имени: Анастасия – воскресшая.
   Поступая по совести (к чему, как помним, и призывал ее князь), в своем выборе осуществляет она волю к духовному совершенству, возносясь при этом на высоты недосягаемые. Красота, которую на земле воплощала Настасья Филипповна, ушла из жизни, и это трагедия. Но она ушла, узрев свою собственную сущность, божественно отпечатавшись в жизни. А значит – ушла состоявшись. Этот свет победоносного духа и освещает трагическую концовку романа.
   Сущность трагедии состоит в том, что в жизни Настасья Филипповна столкнулась с неразрешимыми, непреодолимыми препятствиями, которые порождены были самыми разными причинами: и конкретно-личными свойствами людей, встретившихся на её пути, и объективными противоречи– ями между чутким духом и чужой пошлостью и слепотой.
   С этими же проблемами сталкивается и князь, черпая силы в любви и терпении («кротость – страшная сила»!). Однако и он устремляется в ту же воронку, которая унесла душу раскрасавицы Настасьи Филипповны.
   Так на космическом уровне подтвердилась аксиома: Дух без Красоты, так же, как Красота без Духа существовать не могут. Так последним штрихом мотивировалась связь, сознаваемая героями как неразрывная. Так трагедия покинувшей Землю Красоты стала трагедией Духа.
   А может быть прав был Лев Толстой, который считал, что «человек в своей жизни то же, что и дождевая туча, выливающаяся на луга, поля, леса, сады, пруды, реки. Туча вылилась, освежила и дала жизнь миллионам травинок, колосьев, кустов, деревьев и теперь стала светлой, прозрачной и скоро совсем исчезнет. Так же и телесная жизнь доброго человека: многим и многим помог он, облегчил жизнь, направил на путь, утешил и теперь изошел весь и, умирая, уходит туда, где живет одно вечное, невидимое, духовное.[78]
   Впрочем, кроме небесного плана, в романах Достоевского всегда присутствует самый обыденный и даже пошловато-травестированный уровень восприятия. То автор преподнесет его в виде бытующих сплетен (особенно густой их завесой окутана жизнь Настасьи Филипповны; впрочем, и о князе Мышкине, и о Рогожине тоже довольно много судачат), то введет как «житейский» аргумент в споре; то «озвучит» его устами резонерствующих героев, Евгения Павловича Радомского, например. И тогда становится очевидно, что духовная скудость, будучи не в силах объять необъятное, выступает в качестве своеобразного «фильтра», пропускающего сложнейшие нравственные перипетии и выдающие все в незначительном и обыденном виде. И тогда можно с легкостью судить и выносить приговоры, строить занимательные гипотезы, всласть сплетничать. Так, упоминавшийся уже Евгений Павлович увещевал князя: «Согласитесь сами, князь, что в ваши отношения к Настасье Филипповне с самого начала легло нечто условно-демократическое… так сказать, обаяние «женского вопроса». Ему, доморощенному мудрецу, все ясно: князь обманул «божественную девушку» Аглаю, предпочтя "невыносимую, бесовскую гордость… и такой наглый, такой алчный» эгоизм Настасьи Филипповны. Понятно, что «виноват» в этом «головной восторг» экзальтированного князя и ничто другое. Надо только этому «бедному идиоту» все хорошенько растолковать, и тогда все может «встать на свои места». А «места» эти в сознании пошлого человека тоже определены раз и навсегда. Здесь не может быть двух «любвей», как не может быть и вопроса: «Почему мы никогда не можем всего узнать про другого?…»
   В этом арифметическом мире посягают судить о священных предметах, не отдавая себе отчета в том, что речь идет об абсолютных ценностях, к каковым, прежде всего, относится сам человек, искание им добра и красоты. Именно притязательная нескромность, забвение своих границ и скоропалительность оценок и приводят к опошлению человека, что, в свою очередь, влечет к личной катастрофе – он «нравственно падает».
   Именно этот путь прошла «чрезвычайная красавица» Аглая. Ей многое было дано в жизни: красота, дружная семья, любовь к ней князя. Но «загадка» ее красоты разрешилась по-земному мелко и нелепо. То, что поначалу воспринималось окружающими как капризы красавицы, как дерзости домашней любимицы, постепенно приобрело отчетливый характер духовной слепоты и взбалмошного эгоизма. Ее чувство к князю носит покровительственный характер. Она, пожалуй, более стесняется его своеобразия в глазах обычных людей, чем отождествляет себя с любимым, и в качестве счастливой соперницы она не выказала ни великодушия, ни сострадания. Вот почему всегда помнятся сказанные о ней слова ее матери Лизаветы Прокофьевны, которая хоть и любя, но грубовато-точно аттестовала дочь так: «Девка своевольная, девка фантастическая, девка сумасшедшая! Девка злая, злая, злая! Тысячу лет буду утверждать, что злая!» (322)
   Гордость, самолюбие, боязнь показаться смешной – всё это свидетельства чрезмерной любви к себе и недостатка любви к другому.
   Вот почему при первой встрече с Епанчиными Мышкин, впечатленный красотой Аглаи, все-таки уклонился от оценки ее человеческих качеств: «Красоту трудно судить…» и при этом дал проницательные характеристики двум другим красавицам сестрам и их матери Лизавете Прокофьевне.
   И причина здесь не только в том, что Аглая намного превосходила всех своей внешней прелестью. Дело в отношении самого князя к красоте. Его дар заключался в том, что он отыскивал в пестрой картине мира подлинные ценности, будь то их полное воплощение или бледные следы, намеки на них. Его любовный, приемлющий взгляд полон снисхождения к людям. Он всегда готов найти извиняющие мотивы даже для дурных поступков. Что уж говорить о тайне красоты, когда только Богу ведомо, какую жизненную стезю изберет ее обладатель, как распорядится своим незаурядным даром!
   Вот почему к красоте у князя не только эстетическое отношение. Да, он был самым чутким ее поклонником (во всех формах и проявлениях), самым пылким ценителем, можно даже сказать, что он был Рыцарем Красоты, созерцание красоты рождало в нем надежду на ее силу. Он потому-то и служит красоте, что она для него – божественная концентрация жизни. Вот отчего рождается стремление защитить красоту от грязи и унижений, вот отчего налицо безусловное служение ей. И, конечно, нельзя, невозможно предать разбуженный тобой процесс духовного самосозидания, который лишь один может привести к абсолютному воплощению красоты в ее земных пределах. Вот почему Настасья Филипповна является хозяйкой его сердца, что именно в ней ощутил он готовность к духовному возрастанию, именно в ней распознал дар самотворчества. Более того, в этой красавице князь ощутил решимость пройти этот путь до конца. Так открывается смысл диалога князя и генеральши Епанчиной о Настасье Филипповне:
   – Так вы такую красоту цените?
   – Да… такую… – отвечал князь с некоторым усилием.
   – То есть именно такую?
   – Именно такую.
   – За что?
   – В этом лице… страдания много… – проговорил князь как бы невольно, как бы сам с собою говоря, а не на вопрос отвечая (83).
   Что касается благополучной Аглаи, то, конечно, ее духовный опыт несопоставим с опытом Настасьи Филипповны. Это в полной мере проявилось в ее отношении к князю и в событиях ее дальнейшей жизни. После трагического ухода из разума князя и вообще из жизни – Настасьи Филипповны вся последующая судьба Аглаи представляется особенно суетно-земной и досадной. Ее духовная близорукость и склонность к идолопоклонству в полной мере проявились в истории ее скоропалительного замужества: «… после короткой и необычайной привязанности к одному эмигранту, польскому графу, вышла вдруг за него замуж» (614). Как и следовало ожидать, вскоре оказалось, что «этот граф даже и не граф, а если и эмигрант действительно, то с какою-то темною и двусмысленною историей» (615).
   Более того, духовная сумятица привела Аглаю «в католическую исповедальню какого-то знаменитого патера, овладевшего ее умом до исступления» (615). Итак, она отбилась от России, от православия, от семьи, ибо ее новые друзья «успели совершенно поссорить Аглаю с ее семейством», навели «террор», как выразилась генеральша. И все это произошло с женщиной, в чьей судьбе был князь Мышкин, было дружное семейство, готовое устроить ее жизнь «возможным идеалом земного рая» (41). И все впустую. Почему? Отчего ценнейший духовный опыт не был усвоен «раскрасавицей» Аглаей?
   Очевидно, не хватило ей внутренней значительности, что отнюдь не равнозначно гордости, которой у Аглаи, кстати сказать, явный избыток. Не достало понимания истинного ранга вещей и людей. Не восприняла она от князя навыков сердечного созерцания, чувства ответственности, – она вообще выказала малую склонность к духовному ученичеству. Ее чувство к князю вообще слишком слабо напоминает любовь – так мало в нем доброты и самоотвержения. И как результат: Аглая подхвачена жизненным вихрем, она жертва его. Ее жизнь – «дар напрасный, дар случайный».
   Это тоже трагедия красоты. Но трагедия в ее земных пределах, в которых небо благосклонного участия не принимает.
   Конечно, все это чуть не с самого начала было ведомо князю, давно брезжила ему эта печальная развязка. Тем большее мужество требовалось от князя, тем большая любовь к хрупким носителям красоты.
   Смерть вознесла Настасью Филипповну на недосягаемую высоту в полном соответствии с божественным замыслом о ней. Но именно смерть и прекратила все дальнейшие попытки земного воплощения идеала. Красота трагична и в том случае, когда ее носитель не может соответствовать тому высокому смыслу, который вложил в него Создатель. Очевидно, есть и другие варианты. Но несомненно и то, что роман о «положительно прекрасном человеке» может быть назван романом о любви, которую никогда не устанет жаждать человеческое сердце.

Категория времени в романе (Мышкин и Ипполит Терентьев)