Наталья Трауберг
Сама жизнь (сборник)

   © Н. Л. Трауберг (наследники), 2010
   © Н. А. Теплов, дизайн обложки, 2008
   © Издательство Ивана Лимбаха, 2010
 
   Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
 
   © Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
   Сереже и Георгию

 

Об этой книге

   В книге собраны разные статьи и заметки, в той или иной форме – размышления, однако намного больше историй о том, что Пушкин называл «странными сближениями». Когда эти рассказы появлялись в журналах, их неизменно считали мемуарами. Как раз мемуаров я побаиваюсь по нескольким причинам – это и соблазн беспощадности, и соблазн самохвальства, и сбой памяти и, наконец, то, что «мы не знаем всей правды». Мне хотелось не столько поделиться воспоминаниями, сколько утешить и даже обрадовать читателей, напомнив о бытовых, будничных чудесах, показывающих, что мы – не одни, и не в бессмысленном мире.
Н. Трауберг

Большая Пушкарская

Матвеевский садик

   Сперва попытаюсь отвести обычную аберрацию: «А вот в старое время…». Я имею в виду миф о 1930-х годах. Он далеко не так популярен, как миф об уюте и нравственной чистоте 1970-х, но он жив. Даже если брать самое журнальное, с парашютистками и полярниками, самый беспримесный его извод – образ середины десятилетия. Именно ее я лучше всего помню, это – первые годы на Пушкарской[1] и прогулки в Матвеевском садике.
   «Прогулки» – неточное слово. Мы с нянечкой (реже – с бабушкой) сидели на скамейках, и я слушала печальные разговоры. Физкультурниц и парашютисток там не было, а были женщины из очередей, коммуналок, переполненных трамваев. В садике они ненадолго отключались от всего этого, насколько могли. Многие были верующими; все как одна горько тосковали по мирному времени. Подумайте, ведь с некоторых событий не прошло и двадцати лет!
   Однако именно те годы, особенно – с лета 1934-го по осень 1936-го (школа), оставили навсегда то ощущение рая, которое очень нужно для дальнейшей жизни. (Как много значило оно для Честертона и Набокова, благополучнейших мальчиков в благополучной среде!) Не вникая в ходы Промысла, предположу: мне помогло то, что два разных типа людей, каждый по-своему, строили для меня нечто вроде бобровой хатки. Занимательно и важно, что, во-первых, люди эти любили друг друга и, во-вторых, цели у них были прямо противоположные. Мама и ее помощники простодушно надеялись воспитать победительницу, которая еще успешнее их отгородится от страхов и унижений. А нянечка с бабушкой открывали для меня тот мир, где блаженны отнюдь не победители. Наверное, они любили маму, тетю, даже бедного папу (нянечка вообще любила всех), и борьбы в духе Соломонова младенца не было. Спорили, собственно, об одном, и не о том, водить ли в церковь. Мир мамы пытался перебороть императив незаметности и скромности. Помню, какие-то дамы во дворе говорят: «Неужели Трауберги не могут приличней одеть ребенка?». Притом, что ходила я не в байковых штанах из-под юбки, а в торгсиновских изделиях, напоминающих картинки из книжки «Мистер Твистер». Объединяла обе «группы» тяга к опрятности, что было немалым вызовом тому, что нас окружало. Замечу: страдание из-за моего невзрачного вида – едва ли не единственное, в чем сходились мама и другая бабушка, Эмилия, хотя вкусы у них были совершенно разные, у бабушки – в духе Belle époque, времени ее молодости. Мне, надо сказать, нравились и мистер Твистер, и бронзовые бюстики, и бордовый бархат, и серенькие платья няни.
   Разница между одесситкой в шелках и стрижеными, очень молодыми женщинами в стиле Марлен Дитрих была поистине ничтожна, если сравнить их, вместе, с миром нянечки. Назвать его церковным – неточно. Меня будут спрашивать о тонкостях поста или каких-нибудь, пусть и трогательных, предрассудках, скажем – ели или не ели в Сочельник «до звезды». Собственно, и спрашивают.
   Многих воспитывали верующие няни и бабушки, но мои оказались исключительно смелыми: невзирая ни на что, они очень рано и, в сущности, непрерывно передавали мне евангельские понятия о мире, а главное – о жизни. Например, я знала, что есть надо, что дадут. Видимо, каприз (своеволие), бойкость (победительность), важность были самой главной опасностью, и они[2] спасали меня, без колебаний, ставя на тихое, маленькое… Но стоит ли переписывать здесь Евангелие, особенно заповеди блаженства? Конечно, держалось это верой; иначе крестьянка и классная дама не решились бы воспитывать заведомого изгоя. Едва ли не самым главным был запрет на злобу. И требовательная бабушка, и сверхкроткая нянечка настолько убедили меня, что, рассердившись, я вылезала в коридор и там «сбрасывала агрессию»: как знаток еще не существовавшей этологии, ощеривалась и выпускала когти. Конечно, после этого я просила прощения у Бога.
   Рядом, в той же квартире, были не серые вязаные платки и скромное рукоделие, а удобства и благополучие Твистера: клетчатые пледы, пуловеры – джемперы – свитеры, заграничные журналы. Кенотическая[3] часть семьи этого не касалась (только речь бабушка все-таки иногда подправляла); стена или, если хотите, меч – такая метафора популярнее – вздымались, если я слышала: «Главное, всегда делай что хочешь». Когда именно так выразилась одна из наших дам, мне объяснили, что она шутит.
   Могла произойти ошибка и в другой области, чрезвычайно значимой для обеих сторон. Мама и ее подруги долго не замечали, что меня лет с четырех, даже у залива, не выпускали topless, то есть в трусах. Бабушка печально принявшая стрижки, помаду и курение, не реагировала (возможно, из сдержанности) на стоящее перед книгами фото Джозефины Бейкер, прикрытой, и то сзади, лишь пучком перьев. Нянечку она веселила, наверное.
   Если неприятие и злоба нас действительно утомляют, попробуем увидеть обе хатки, все-таки ухитрившиеся мирно сосуществовать хотя бы в детской душе. Пледы и насмешливость без аномии[4], серые платки и тихость без ханжества нередко уживались, скажем – у Честертона, в каком-то смысле – у Пушкина, словом, у тех, кто прежде всего противился и фальши, и культу силы, и разрешенности злобы. Такие люди как бы нечаянно умножают не только покой и волю, но и утешение, радость, надежду.
   Остановлюсь, пока не впала в высокий слог, противоречащий и тихости, и легкости.

Нинимуша

1
   Можно сказать, что Валентине Михайловне Ходасевич я обязана жизнью – ведь именно у нее познакомились мои родители. Обязана я и Вудхаузу. Вот как было дело. Лето 1924 года В. М. провела в Лондоне. По-видимому, Горький, опекавший и даже спасавший ее с мужем, Андреем Романовичем фон Дидерихсом, придумал для него что-то вроде командировки. Визы ждали долго, но в конце концов поехали. В. М. писала своему дяде, В. Ф. Ходасевичу: «Лондон город замечательный, но очень жуткий». Как можно считать что-то жутким, прожив в Совдепии 1918–1924 годы, пусть решат другие. В сентябре Дидерихсы уехали в Париж, а оттуда вернулись в Питер.
   Если я не путаю, им выделили комнаты в Мраморном дворце. Предполагалось, что Андрей Романович, приятнейший эстет и барон, – специалист по старинной мебели. В этот самый дворец ее и свозили, а он – изучал и отчасти хранил.
   И вот в какую-то из дворцовых комнат они пустили недавно бросившую мужа молодую танцовщицу. Тут легенда обретает совершенно честертоновский вид. Ну, представьте: В. М. вернулась, самое раннее, к сентябрю, а 30-го, на именины их «жилицы», уже случилось маленькое чудо.
   Вера Николаевна (позже она подчеркивала, что тогда ее, двадцатитрехлетнюю, называли именно так) сидела среди великокняжеской мебели и вдруг услышала, что за дверью громко хохочут два человека. Она выглянула и увидела очень молодых людей южного типа, в длинных шарфах и кожаных куртках. К В. М. пришли молодые режиссеры, затеявшие студию ФЭКС (Фабрика эксцентрики). Они читали Вудхауза, видимо, привезенного из Англии.
2
   Вскоре В. М. и А. Р. переехали в другой дом, по соседству. Эту квартиру я помню лет с четырех, то есть с 1932 года. Мы с мамой часто ходили туда. В первой, самой большой комнате, лучше всего были белые слоны с неправдоподобно красивыми седлами. Естественно, я на них сидела. Был там и страшноватый Шива, а остальное – уже здешнее, но тоже очень красивое.
   Недавно, читая воспоминания Людмилы Миклашевской, я с удивлением узнала, что для нее В. М. была чем-то вроде вампа – старый муж, полураздавленные поклонники, жестокость, загадочность и т. п. Вампы тогда были, и я их легко опознавала (не зная, конечно, в чем их главные особенности); но, видит Бог, В. М. на них совсем не похожа. Те были гладкие, важные, холеные, и уж непременно модные. На них была бы более или менее похожа Елена Сергеевна Булгакова, если бы не взгляд – трогательный и даже жалобный. (Чтобы описать взгляд и улыбку женщины-вампа, придется вспомнить роман Брюса Маршалла «Каждому по динарию». Герой его, французский священник по имени отец Гастон, часто проходит мимо витрины модного дома. Манекены огорчают его, и он придумывает определения, скажем, «улыбка похотливого плезиозавра». Вот такой она и была, во всяком случае – при тогдашней, еще роскошной, моде. Представьте, какой она стала при накладных плечах и пергидрольных локонах, при новой женственности 1950-х и дальше.) Валентина Михайловна широко улыбалась и охотно хохотала. Кроме того, она не красила губ и ресниц, была вообще без «макияжа», особенно же отличалась от дам одеждой и прической. Волосы она стригла на затылке, сбоку оставляла длинные пряди, которые закалывала черепаховыми гребешками. Носила довольно бесформенные юбки и широкие кофты, среди которых была северная, из моржа, расшитая чем-то вроде бисера. Эту, моржовую, в начале 1950-х она подарила мне, а я, уже нищенствовавшая в Москве, продала ее девушке, очень близкой к В. М. Еще у нее были очень красивые кольца (дамы, кстати, их почти не носили). Меня просто заколдовывало одно из них, квадратное, цвета апельсинового желе. В. М. сказала, что такой камень называется мексиканским опалом. Окаймляли его крохотные алмазы.
   Словом, В. М. не была дамой, которые в 1930-е годы во множестве окружали нашу семью. Мы с мамой часто ходили на Миллионную, я садилась на слона, и так все шло до 1938 года.
3
   Теперь моя дочь с приятельницей узнали точнее – что́ это было и как началось, а тогда В. М. просто предложила поехать вместе с ней на Селигер. Там мы прожили два лета. В 1938-м продолжалась еще наша с нянечкой жизнь, почти тайная, совсем детская. Мы молились, ждали и дожидались бытовых чудес, радовались птичкам и кошкам. На Селигере в первое лето были шиповник и незабудки (мы собирали такие букеты), «Айвенго», «Калевала», «Гайавата». Из последней и взяли прозвище для В. М. – «Нинимуша», что значило, по словарику, «милый друг». Ее стали так называть и другие. К ней вообще привязывались прозвища; скажем, у Горького, в начале 1920-х, ее называли Купчихой.
   Стоит поразмышлять о том, насколько осознанно эти люди пытались забиться в щелку. Туда приехали Наталья Васильевна Крандиевская с сыновьями (во всяком случае, младшим), химик Качалов с женой, актрисой Тиме[5]; Надежда Алесеевна Пешкова с девочками. И это далеко не все. Как ни странно, я плохо их помню. Первое лето мы, как и всю жизнь до этого, жили с нянечкой в своем мире.
   Летом 1939-го я – несомненно, жизнь – возможно, стали значительно хуже. С внешней стороны вроде бы стало лучше. У В. М. был уже дом, где построили камин и большую террасу. Куда ни взгляни, танцевали Уланова и Вечеслова[6], тогда – еще полная пара в балетном духе. Татьяна Михайловна Вечеслова писала комические поэмы, устраивала то, что теперь называли бы хэппенингом, очаровывала меня и всех, кроме двух-трех дам; Уланову, кроме как в танцах, почти и не видели. Но это, я думаю, давно и подробно рассказано в истории балета.
   Чем плох подросток, тоже описано. Я и страшно смущалась, и мечтала блистать – в общем, сами знаете. Главное, видела прежде всего себя и описывать то, что было, просто не решаюсь. Скажу только, что девочки постарше открыли мне «всем известный факт», попросту – промискуитет. Это было жутко, но не только. Почему-то к «этому» никак не относилось то, что еще в первое лето в доме В. М. жил Виктор Семенович Басов. В 1940-х, когда умер Андрей Романович, он стал называться ее мужем, но тоже вскоре умер.
4
   В Ленинград В. М. вернулась (из Ташкента) уже без Андрея Романовича. Летом 1944-го мы одновременно проезжали через Москву и с ней связаны чуть ли не самые четкие воспоминания: выставка Павла Корина, портрет «Тимоши» (Н. А. Пешковой), визит – именно визит – в горьковский дом, где я познакомилась с Валей Берестовым и услышала от него «Стихи о неизвестном солдате».
   Когда мы все приехали в Питер – наверное, не сразу – дела у В. М. пошли хуже. Вроде бы она была не самым «левым» художником; во всяком случае, портреты и театр свидетельствуют скорее о чем-то относительно «правом». Но года с 1948-го ленинградская жизнь стала такой, что теперь и не поверишь. Когда умер Басов, В. М. часто ездила в Москву и привозила мучительно-наивные рассказы о дачах «на Николиной» и какой-то особенной жизни – не «роскошной», даже не «блестящей», а скорее, честное слово, нормальной для англичанина или молодых Дидерихсов. Речь шла даже о верховой езде. Были и сведения о науках, особенно – о физике. И действительно, виделась она в Москве не только с женами «прикормленной верхушки», но и с семьей Капиц. Вот и суди, кто как жил «при Советах»!
   Нинимуша постоянно бежала из вымерзшего Питера в эту, человеческую, жизнь. Почему-то года два она прожила у нас – кажется, ремонтировали дом на Миллионной. Мамину комнату занял Шива, он сидел на бабушкином комоде; были и слоны. Но сама В. М. стала странная, пришибленная, что ли. Помню, в 1950-м или 1951-м году вышел фильм «Падение Берлина». Смотреть его без наркоза не стоило, особенно тогда. Я посмотрела, и с трудом очухивалась, когда В. М. стала его хвалить. Особенно понравилось ей движение героини, припавшей к плечу Бориса Андреева; она даже это показала. На удивление – кажется, мое, маминой сестры и Михаила Юрьевича Блеймана – она ответила: «Нам всегда было важно не „что“, а „как“».
   В общем, судя по всему, силы ее кончались. Когда весной 1953-го (май) мы переехали в Москву, стала «меняться» и она. Помню, был даже замысел обменять обе наши квартиры на огромную в Москве, и ее нашли, но склонному к шикарности папе не понравился адрес – за Таганкой (кажется, Воронцовская улица). Когда мы с ней и с мамой были там, хозяйка (по-моему, Масловская) рассказала, что знает квартиру на Миллионной, мало того – уверена, что там есть тайник.
   В. М. получила две больших комнаты недалеко от Красных Ворот. Вскоре я уехала в Литву и, приезжая, у нее бывала. Мои дети тоже ходили к ней и сидели на слонах. Что она делала, как выживала, совсем не знаю; зато часто слышала, что ее беспробудно травит соседка.
   В 1970 году, кажется – после такого скандала, В. М. мгновенно умерла от инсульта на глазах у моей мамы.

Елизавета

   После того, как молодой еврей, недавно приехавший из Одессы, познакомился у Валентины Ходасевич с ушедшей от мужа юной дамой, он несколько лет крутил с ней роман, и вдруг она забеременела. Чадолюбие Иакова сработало мгновенно. Он переселил ее к своим родителям, причем умный и печальный отец с ней подружился, а крикливая и властная мать твердо сказала, что девочку будут звать или Руфь, или Елизавета, в честь покойных прабабушек. Руфь – дивное имя, но все же непривычное, а вот чем плоха Елизавета, я понять не могу.
   Молодого отца вполне законно звали Леонидом, но как-то по-священному – Елеазаром. (Не знаю, когда оно дается – при обрезании, что ли?) Но не в этом суть; очень уж подходит к Елизавете такое отчество. Однако девочку назвали, а мамина мать с няней и крестили популярным в 1920-е годы именем Наталья.
   Красота «Руфи» и «Елизаветы» не давала ей покоя. Первую из фарфоровых кукол она назвала Руфью. Вторую, покрупнее – Изабеллой, узнав от образованного деда, Захара Давыдовича, что это и есть «Елизавета» по-испански. Намного позже выяснилось, что у испанцев все-таки «Исавель».
   Потом появилась кукла леди Джейн, носившая древнее иудейское имя, которое больше чем через полвека стало монашеским именем Натальи. Но что имена! Маминой семье (скорее украинской, чем русской) удалось сотворить чудо.
   Сколько я себя помню, я знала, что быть в родстве с царями[7], апостолами и уж тем паче Девой Марией не только хорошо, но еще и красиво – это вроде самоцветов пресвитера Иоанна или роз на картине. Буржуазный быт папиных родителей – гобелен по Семирадскому, бронзовые бюсты, горки, весь набор Belle époque – представлялся мне темной пурпурной роскошью библейских чертогов. Как мама ни возмущалась, я люблю это до сих пор.
   Чтобы вернее было, нянечка умиленно приговаривала: «Израиль Божий, Израиль Божий…» Однако еще сильнее действовали на меня строки о царе Давиде и всей кротости его. Представить только: тихий Питер, снег, дрова – а рядом красота, кротость и мудрость Святой Земли. Так я и жила, не зная кощунственной нелюбви к царям и пророкам Писания.
   Конечно, она никуда не девалась, но «у приличных людей», то есть просвещенных христиан, ее считали непристойной. Вообще-то все сложнее; для Чехова, скажем, это было не так просто, но набожные и порядочные люди обычно юдофобства стыдились. Что же до советской квазиинтеллигенции, тогда еще довольно образованной, эллин и иудей смешались полностью.
   И вот – лето 1943-го. В Алма-Ату приехал Маршак, и киевского беженца, шестнадцатилетнего Моню Недзвецкого, пригретого киностудией, послали к нему. Я с Моней дружила и пошла вместе с ним. Слова, которыми нас окатили, в отличие от Мони, не были мне знакомы, который тогда и узнал, что моя украинская родня – в оккупации. Узнав, он очень растерялся, и это еще мягко сказано.
   Почти вслед за этим приехал Большаков, нарком кинематографии. Сквозь сон я услышала сперва, как он кричит на папу, а потом – как кричит уже мама, объясняя своему бедному мужу, что нельзя лебезить, и иллюстрируя это положение стихами: «Ходит Мойша ходором / перед паном Хвёдором». Лет через двенадцать я снова услышала их от Симы Маркиша, но в другой тональности, с отчаянием.
   Пропущу блистательную пору университета (1945–1947), январь 1948-го и еще более страшные месяцы 1949-го, и четыре года, которые сами по себе должны были начисто сбивать ностальгию. Сейчас я пишу не мемуары, а что-то другое, и веду к тому, как быть теперь, при религиозной свободе.
   Христос заключил с людьми новый договор. Религиозная жизнь, как обычно, оставляла желать лучшего, и Он, как всякий Божий человек, а судя по пророкам – и Бог, от этого страдал. Его не простили: религиозный люд что хочешь простит, кроме этого, – и потребовали казни. Самые близкие к Нему сперва испугались, кроме Иоанна и женщин, потом – крепко покаялись. Так и осталось у нас: предки-апостолы и предки – злая толпа.
   Дороти Сэйерс резонно предлагала вообразить все это «в наших условиях». Многие ли потерпят то, что говорил и делал Христос? У нее даже пьесы есть, где это показано. Нет, Его приговорили не какие-то особые гады, а самые обычные «верующие» со всеми их свойствами: всезнанием, нетерпимостью, убежденностью в своей добродетели.
   Богословствовать я не умею, и не женское это дело. Просто вспомним, какая радость и честь быть в родстве с Марией. Вспомним и сакральную красоту, и землю в центре мира, и райские сады, которые так точно описал Пушкин. Когда я была в Айн-Кареме, невозможно было поверить, что это – здешний мир. Ночью, под Арадом, я читала книгу Додда о притчах Царствия[8], а утром сидела в маленьком саду, совсем уж из Песни Песней. Сейчас мне предложили опять туда поехать, но с чем-то довольно ученым. Этого бы мне не хотелось, не для того Святая Земля.
   «Нард, алой и циннамон» – а на свете Бог знает что творится. Уговорить никого нельзя, все всё знают. Что ж, остаются молитва и жертва, их всегда хватало.
   Если же кому-то надоел глупый диалог глухих, может быть, пробьет глухоту мольба о не ведающих, что творят, и глава из Римлян, и тайна служителя Ягве?
   Что до Елизаветы, – так зовут мою внучку.

Реб Зеев

   Ты творишь ангелами Твоими духов,
   Служителями Твоими – огонь пылающий.
Пс 104 (103), 4

 
   Когда мне было двадцать пять лет и мы первую зиму жили в Москве, моя бедная мама решила взяться за дело. Еще в Питере, смущенная тем, что я не могу или не хочу отъесть голову у шоколадного зайца, она срочно вызвала психиатра, и они порешили на том, что я в раннем детстве упала с качелей. Тут пошли беды, скажем – космополитизм, и стало не до того. А в 1953-м–1954-м, на радостях, в Москве, мама снова за меня принялась.
   Каким-то чудом ей удалось зазвать домой Вольфа Мессинга. Узнав, что я много пла́чу, боюсь советской власти и верю в Бога, не говоря уж о зайцах с головами, он долго сидел и смотрел, а я отчаянно молилась. Потом он сказал примерно так:
   – Во-первых, я ничего сделать не могу. Во-вторых, если бы кто и сделал, было бы гораздо хуже. Не бойтесь, все будет хорошо.
   И быстро удалился, оставив маму в крайнем удивлении.
   Через много лет отец Александр, услышав эту историю, сказал:
   – Ясно. Ангела увидел.
   Еще лет через двадцать, а то и тридцать, на днях, одна женщина (иудаистка) поведала мне, что Мессинг был раввином.

Ливень на траве

   [9]
   Стоял май 1947 года. Англичане отдали Святую Землю дому Иакова. Мы, филологи-англофилы, понеслись на лекцию, кажется – Тарле. О, Георг V, о, генерал Алленби! Прибегаем, и я вижу папину тетю Розу в черных кружевах со стайкой таких же скорбных и торжественных женщин. Седая после блокады, она все-таки до тех пор была для меня рыжей врачихой, напевающей арии из оперетт. Но вот, сидит, очень похожая на портрет своей матери Руфи, видит меня, обнимает и сообщает соратницам: «Моя внучка тоже пришла».
   Просто не помню, что я делала – во всяком случае, не возразила, хотя было мне стыдно (перед ней). До конца лекции Розалия (Рахиль) Соломоновна тихо и гордо плакала. Так я узнала, среди прочего, что она верит в Бога, не иначе как молитвами покойного отца-хасида, моего прадедушки, а может – и моей крестной (православной, естественно), с которой поселилась в блокаду, уйдя из Царского Села.
   Многое случилось потом. Папа стал космополитом. Роза лет через двадцать очень тихо отошла. Наступило и время, когда я смогла поехать на Святую Землю, – весна 1997-го, обе Пасхи.
   Там я должна была, среди прочего, отнести поэтессе, которую зовут Хамуталь бар Иаакоб, перевод ее стихов, от Ольги Александровны Седаковой. Она попросила меня рассказать о космополитах. Помню я это лучше, чем прошлый месяц, и стала рассказывать. Естественно, я часто сообщала, что после таких-то и таких-то бед я молилась или пошла в храм. Хамуталь наконец спросила: неужели у нас была община? Судя по Розалии Соломоновне, наверное, была, но я ходила не туда. Объяснила ей это, а она удивилась – что же я примазываюсь? И по крещению, и по галахе я – не еврейка. Тут я возопила, и настолько, что она одумалась. А вообще, зачем вопить – это же дар: ты всюду чужая!
   Позже, в самолете, беру журнал и вижу слова Бен-Гуриона, примерно такие: кто страдал с евреями, тот еврей. Ну, страдала не только я – но страдание, действительно, крепче всего.
   Честь поношения вместе с Иаковом выпадала мне и дома. Стоило уставиться вдаль, как мама махала рукой у меня перед глазами и причитала: «Что ты смотришь, как тетя Роза?!» Бойкому папе таких упреков не доставалось. Как-то Эйзенштейн вздумал снять меня в роли юной Анастасии. Мама спросила, куда он денет еврейскую скорбь. Он легкомысленно ответил: «Выдадим за византийскую».

Большая Пушкарская

   Летом 1934 года кинорежиссеры, актеры, операторы переехали из коммуналок в очень хороший дом. Вообще-то он был странный: на двухэтажное строение с колоннами у полукруглого входа поставили три этажа в стиле конструктивизма, с низкими потолками и широкими окнами. На первом из этих этажей (то есть на третьем) жили Гарин и Локшина, на втором (четвертом) – мы и Юткевичи, на третьем (пятом) – Арнштамы. Других я почти не помню, кроме немолодого бутафора, который для меня был лучше всех. Вот уж, поистине, рождественский рай в духе Андерсена или Гофмана! Особенно нравились мне большие яблоки из папье-маше.