- Вишь, вот, богач! Душу черту на лакомство бережет! А все-таки попался, как лиса в капкан!
   - А что доктора-то сказывали, что потрошили покойников?
   - Да то и сказывали, что мышьяком отравлены!
   - Ишь ты, две души загубил сразу! Экая совесть-то каторжная!
   - Говорят, завтра приказано заковать его в кандалы, а в понедельник поведут во Львов вешать.
   - Мало было ему своего добра - на еврейское еще позарился! Слушаю я все это, слушаю, а сам молчу, не шевелюсь. Вдруг кто-то из них меня окликает:
   - Богач, а богач! Ты слышишь? Я молчу, не откликаюсь, они еще немного поболтали да и уснули. Мне не до сна. Избитый весь, двое суток ничего не евший, я все думаю, да передумываю, что со мною будет, все лишь свое "Господи, помилуй" твержу, горячо да сердечно. И на сердце у меня как-то не тяжело, какой-то невидимый утешитель шепчет мне: "Не бойся ничего, перенесешь ты напасть эту: обаче очима твоима смотриши и воздаяние грешников узриши". Вдруг слышу, кто-то тихонько меня окликнул: "Онуфрий! "Я немного приподнялся, подполз на четвереньках поближе к окошку и узнал по голосу дьячка нашего - Адриана.
   - Это ты, Адрианушка?
   - Я
   - Не знаем мы, не ведаем, - говорит Адрианушка, - что тут с тобой делается, что такое случилось, да как. Жиды такую брехню распустили, что послушать их, - волосы дыбом становятся! Меня прислал батюшка: мы с Ваней приставили лесенку, да по ней я и взобрался, чтобы подать тебе покушать. Вот тебе туг пирожок, булочка сдобная, цыпленочек жареный. Принял я все, что он мне подал, но говорю: "Воды, воды!" Он спустился по лесенке, скорехонько вернулся и проталкивает мне сквозь решетку кувшинчик с водой. Ах, милый внучек, что это за вода была! Покушал я вволю, немного покрепче стал и рассказал Адриану сейчас же все, как было дело-то. Побежал Адрианушка, но через час - опять у моего окошка.
   - Приказал, - говорит, - батюшка, чтобы ты был покоен: выйдешь ты из этого несчастья благополучно.
   - Я не беспокоюсь, - говорю, - и не боюсь: совесть моя чиста. Бог выведет меня из этой беды. Я знаю, жиды сговорились с начальством и хотят уморить меня голодом, чтобы правда не вышла наружу, на свет Божий. Ступай с Богом, да скажи жене, чтобы не убивалась. Старайтесь только как можно доставлять пищу. Что бы мне тут ни подавали, я в рот ничего не возьму: жиды ведь, я знаю, постараются попотчевать меня тем белым порошком и здесь, в тюрьме. В ту ночь я уж немного уснул. На следующий день входят доктор, за ним полицейский чиновник и солдат с кандалами.
   - Ну, как поживаете, пан Грушкевич? - спрашивает доктор...
   - Плохо поживаю: избили меня, а теперь вот голодом морят.
   - Немножко попоститься не мешает тем более что вы - настоящий православный русский, к постам привычны, - сказал доктор с усмешкой.
   - Ну-ка, Тимофей, надень-ка ты ему рукавички да носочки, - говорит чиновник солдату, и начинают заковывать меня в кандалы, да такие тяжелые, ужас!
   - Ну, вот вы и в рукавичках, как настоящий барин, - подтрунивает чиновник. Потом подмигнул доктору и спрашивает: - А как вы полагаете, сколько он может выдержать? Доктор ощупал меня, ударил рукой по плечу со всего маху и говорит:
   - За пятьдесят я ручаюсь, а спустя неделю можно повторить... Через неделю еще пятьдесят...
   - Ну, нет, - говорит чиновник, - он не будет так глуп, сознается сразу Зачем ему получать еще по пятидесяти палок в неделю, когда висеть все равно придется, так ли, эдак ли? Тут они поболтали еще друг с другом о чем-то по-немецки, потом доктор вышел, а чиновник подошел ко мне и говорит:
   - Дашь тысячу рублей, - все окончится благополучно. Мне - сто, для докторов - триста, а остальные - судье и еще кое-кому. Потом стал мне длинно-предлинно толковать, что наехала следственная комиссия, что трупы вскрывали, что в шинке нас было только трое: Мендель, Бартушкевич и я; что Мендель наверное не хотел отравить своего сына, Бартушкевич себя... "Стало быть никто другой не мог этого сделать, кроме тебя, а за это - виселица". Мы, дескать, все это иначе бы оборудовали: вину взвалили бы на Бартушкевича, благо ему теперь уж все равно. На те слова я сказал ему: "Нет, панок, мучайте меня, пытайте или вешайте, - не то что тысячи рублей, полушки единой я вам не дам. Есть знающий мою правоту, и Он избавит меня от этого позора!" Заскрежетал зубами, как бешеная собака, хлопнул дверью и ушел прочь, прокричав на прощанье: "Палок, палок ему надо! Погоди, размякнешь ты у меня, голубчик!" Принес мне полицейский солдат ячменной каши в горшке, кусок хлеба и воды. Ни до чего я не дотронулся. Ночью опять является Адрианушка, приходит от жены и сказывает, что был у нее жидок, Шепс кривой, подосланный Менделем. Мендель, дескать, перестал на меня сердиться и не хочет губить меня. Пусть жена даст пятьсот рублей на докторов да на полицейское начальство, - так они все это переделают по-своему; а не даст - не миновать мне виселицы. Жена, говорит Адриан, отсчитала уж пятьсот рублей, хочет нести деньги и только уведомляет меня об этом. Выслушав рассказ Адриана, я велел сказать жене, чтоб она сейчас же снесла к батюшке все деньги и все бумаги, какие у нас есть, да чтобы не смела никому давать ни одной копейки и с евреями бы ни в какие разговоры не вступала. Адриан принес мне горячей пищи и воды, а ту арестантскую кашу я вылил в опорожненные горшки. На другой день - допрос. Спрашивают только о том, где я добыл мышьяку Я отвечаю, что мне неизвестно, где добывают мышьяк. Как только я сказал эти слова, полицейский чиновник подбежал ко мне, ударил меня по лицу кулаком со всего размаху, так что все перстни его вдавились мне в висок, свалил наземь, - а полицейские насели тут и на голову и на ноги... Отсчитали двадцать палочных ударов - таких, что я свету Божьего не взвидел, и отвели под руки в арестантскую, - сам я идти был уже не в силах. Упал я там на свою солому, облил ее слезами, - точьв-точь как в псалме говорится: слезами моими постелю мою омочу, стал на колени, поднял руки в тяжелых кандалах к небу и начал молиться... Молюсь, а слезы у меня так ручьем и текут: откуда их и набралось столько - не понимаю! Тут вспомнилось мне, как Господь Иисус Христос страдал, как святые апостолы томились в темницах, как апостол Павел говорил о себе: трижды палицами биен бых. От этих слов мне как будто легче стало - не так стыдно и не так больно. Вдруг слышу: раз повернулся ключ в замке, другой - отворяется дверь, и входит пан полицейский секретарь.
   - Спасайся, - говорит, - дай восемьсот рублей, и мы все устроим; лучше ведь отдать восемьсот рублей, чем болтаться на виселице.
   - Не дам, - отвечаю, - ни полушки.
   - Сами сумеем взять!
   - Как угодно, а я не дам.
   - А пятьдесят палок - ничего, выдержишь?
   - Как Бог поможет
   - И вправду твердый русак! Ну, погоди же, голубчик, будем и мы потверже с тобой разговаривать. Мороз прошел по мне от этих слов, но вера моя в Бога была сильнее страха. Боже мой. Боже! Ночью снова является Адриан и рассказывает, что жена все деньги снесла к батюшке, а батюшка, как только узнал, что мне дали двадцать палок, сейчас же велел запрягать лошадей и поехал во Львов к самому губернатору. Я приободрился духом: я знал, что за прекраснейшая душа наш священник, как он меня любит, как ему жалко, что я здесь невинно страдаю. На следующий день приходит сам полицейский чиновник, говорит со мной, долго говорит - о виселице, о том, как во Львове поведут меня по улицам, за заставу, на тот самый холм, где убивают собак, как поставят меня на эшафот, как палач будет надевать мне петлю на шею, как я буду висеть ужасный, с высунутым багровым языком, как потом зароют меня в одной яме с собаками. А ничего де этого не было бы, когда бы у тебя была хоть капля ума и здравого рассудка, потому как ничего не стоит взвалить вину на Бартушкевича. Когда я ответил ему то же самое, что и секретарю, он ударил меня ногой, и закричал: "Под палками не то заговоришь!" Ушел. На следующий день требуют меня опять к допросу Я перекрестился, вздохнул к Отцу Небесному и иду, - иду с твердостью, как на Голгофу. Впускают меня в канцелярию, я становлюсь там у стенки, но как-то мне вовсе уже не страшно. Очинили паны чиновники перья, закурили трубки, разложили свои бумаги и начинают снимать с меня допрос. Я не признаю себя виновным ни в чем, показываю, как было дело по правде. Вскочил тут полицейский чиновник со стула, подбежал ко мне, да снова как треснет меня по лицу со всего плеча, - я как сноп повалился на землю. В эту самую минуту вдруг отворяется дверь, и входит... окружной полицейский начальник и с ним восемь человек солдат! Заметив меня лежащего на полу, подходит ко мне и спрашивает: "Это вы - Грушкевич?" "Я, - отвечаю, вельможный пан начальник!" Тут он крикнул что-то по-немецки, обратясь к полицейскому и секретарю, вижу - у тех душа в пятки ушла. Сейчас подошли ко мне полицейские и сняли кандалы. Окружной осмотрел у меня лицо, грудь, голову, велел даже снять сорочку; потом взял меня за руку, подвел к креслу и посадил рядом с собой. А чиновник с секретарем стоят, съежившись, у порога, такие на вид бедные, несчастные да желтые, точно вдруг желтуха с ними приключилась. И как только сунется который сказать что-нибудь, окружной притопнет ногой, да как крикнет: "Молчать!". Тут уж окружной снял с меня допрос: как было дело, кто передо мной покупал, почём, какие номера? Потом он велел позвать Менделя, да чтобы тот принес лотерейную книжку с номерами. Оказалось все точьв-точь, как я говорил. У еврея тоже душа в пятки ушла, хочет сказать что-то, а тут: "Молчать!" Начали снимать допрос про Менделя: Мендель слушал мои показания ни жив, ни мертв. Когда окружной кончил допрос, я рассказал еще, как с меня требовали тысячу рублей, как потом спустили на восемьсот, как Мендель посылал к жене моей Шепса и прочее, и прочее. Меня освободили, а Менделя и обоих чиновников заковали в кандалы увезли во Львов и там отдали под уголовный суд. По выходе из тюрьмы первым делом отправился я к духовному отцу моему, покойному Андрею Левицкому, и поблагодарил его за избавление от великой беды. Не вступись за меня покойный батюшка, да не будь прислан окружной чиновник от губернатора, кто знает - чем дело бы кончилось, и какие еще муки пришло бы мне принять! Те пятьсот рублей, что жена хотела отдать еврею, я пожертвовал на новое Евангелие и на серебряную чашу: они и до сих пор в нашей церкви. Николай. Ну а как же все это кончилось? Онуфрий. Да нашлись за меня и еще свидетели. Бартушкевич, как обыкновенно бывает у таких пропащих людей, водился с такою же, как сам женщиной, бросившей мужа. Звали ее Франциска. В тот день, когда они с Менделем порешили сжить меня со свету, дал ему Мендель пятьдесят рублей вперед, в счет, значит, моих четырехсот червонцев Бартушкевич, почувствовав в кармане столько денег, взял с собой Франциску и пошел тягаться по шинкам до полуночи. Вернулись они, крепко выпивши, и Бартушкевич спьяну взял да и рассказал ей о своей сделке с Менделем, как получал деньги и прочее. Сапожник с женой, у которых они жили на квартире, весь разговор этот и подслушали. На другой день - по всему посаду говор: случилось то-то и то-то. Сначала не могли они взять хорошенько в толк, что и как случилось, но Мендель сказал Франциске, что беда, мол, стряслась случайно, по ошибке, однако же, чтобы она зря не болтала, те деньги, что он обещал Бартушкевичу, он выдаст ей. Франциска пуще прежнего стала пить, да раз спьяну и рассказала всю подноготную сапожнику с сапожницей. Когда Менделя отправили скованного во Львов, сапожник с женой стали громко рассказывать, что слышали, и гнать Франциску с квартиры. Дошли слухи до начальства, потребовали сапожника с женой, они подтвердили все, что рассказывали, и Франциску арестовали. Мендель сгиб в тюрьме, не дождавшись виселицы; имущество его продали с молотка и выплатили мне все, что следовало, как по расписке, так и за выигрыш. Франциску продержали в тюрьме что-то с год, потом выпустили, а чиновник... Как-то лет пятнадцать спустя, поехал я в Большовец на ярмарку покупать волов: вижу - стоит нищий, седойпреседой, сгорбленный, нюхает табак из лубяной тавлинки. Присмотрелся к нему - полицейский чиновник, тот самый, что своими золотыми перстнями расписывал мне лицо! Заметив меня, снял он шапку, кланяется: "Благодетель, милостивец, пожертвуйте бедному, несчастному!" - Не узнал! Кажись, и мозги-то у него не совсем уж были в порядке. Я и спрашиваю:
   - А как ты прозываешься?
   - Подгурский, благодетель мой, Подгурский.
   - Ну, ну, - говорю, - ты - Подгурский, а я Грушкевич, - и бросил ему на ладонь двугривенный.
   - Грушкевич, Грушкевич... знаю, знаю! Взглянул на меня, облобызал мою руку и побежал в кабак... Такая вышла история... Понимаешь ли теперь, что значит: Очима твоими смотриши, и воздаяние грешников узриши? Николай. Теперь понимаю. Онуфрий. А слова: С ним есмь в скорби, изму его, и прославлю его. Долготою дней исполню его, и явлю ему спасение мое? Николай. Понимаю. Онуфрий. Знаешь - какая та первая трава, которою я старался добыть себе богатство и долгий век? Николай. Молитва! Онуфрий. Верно! А вторая трава, сынок, называется премудрость. У нас в народе водится поговорка "лучше с умным потерять, чем с дураком найти". И это верно. Дай глупому человеку достаток, богатство, - дашь их на собственную его беду, на большую еще его пагубу и наказание: имение свое он расточит, наживет себе еще больше греха, больше всяких страданий, а то, случается, и душу свою погубит. То же сделает неразумный и с крепким здоровьем, этим великим даром Божиим: неумеренностью, невоздержанностью, пьянством и всяким распутством погубит он красоту и силу тела своего, состарится и одряхлеет в цвете лет, не проживет и половины того века, что прожил бы, когда б имел ум и умел ценить и беречь дар Божий - здоровье. Послушаем, что написал про премудрость человек, более всех прославленный за свой ум - царь Соломон. В его Книге Притчей вот что сказано: Блажен человек, который снискал мудрость, и человек, который приобрел разум. Подлинно, нет большего счастья, как все потребное для жизни человеку знать и верно понимать, иметь ум крепкий, здоровый и, как говорится, трезвый. А для этого опять же нет большего счастья, как ежели кому Бог даст разумных родителей, которые с малых лет учат дитя познавать, что хорошо и что дурно, что полезно и что вредно, и приохочивают его ко всему доброму и полезному. У честных и разумных родителей - хорошие и разумные дети, а у родителей безумных - таковы же и дети. Счастлив тот, кому Бог помог научиться грамоте: читать, писать, да по-настоящему понимать все, что прочтет в книге, и кто имел хорошего учителя - не наемника, что лишь отсиживает в школе из-за денег положенные часы, а такого, что всякого ребенка, вверенного его заботам, берет на свою совесть и на свою ответственность, и учит его ревностно, всем сердцем за награду от Самого Господа в другой жизни. Таков именно был учитель в нашем посаде - покойный Леонович, и все то, что я нынче знаю, я знаю от него, он учил меня не только грамоте, но и как жить на Божьем свете. Сам Бог создал его быть учителем, наделив его светлым умом и непорочным христианским сердцем. Нет дня, чтобы я не вспомнил о нем со вздохом ко Господу, - я молюсь о душе его, да тут у многих имя его записано в синодиках... Но вернемся к Книге Притчей, к словам Соломона о премудрости: Она дороже драгоценных камней; никакое зло не может противиться ей, она хорошо известна всем, приближающимся к ней, и ничто из желаемого тобою не сравнится с ней. Долгоденствие - в правой руке ее, а в левой богатство и слава. Из уст ее выходит правда; закон и милость она на языке носит... Ах, какие прекрасные и глубокие слова! Именно так: из уст мудрого услышишь только правду; все, что ни скажет язык его, будет закон - наставленье, как жить, а стало быть милость, благодеяние. Собирай же премудрость, разум! Старайся приобретать здравое и верное понятие о вещах Божеских и человеческих. Купи Библию и читай ее; покупай всякие полезные книги и учись из них. Видишь, в моем шкафчике много книг: я, как только узнаю, что вышла полезная книжка, сейчас же стараюсь ее купить. И так всю жизнь. Эти книжки - моя премудрость. Я читаю их постоянно, как только случится досужая минута. Пашня моя, огород, скотина, пчелы мои доставляют пищу моему телу, а эти книжки питают мой ум и мое сердце. Как христианин, я не знаю ничего слаще слов Священного Писания; как для русского, нет для меня ничего милее нашей грамоты, данной нам святыми Кириллом и Мефодием. Заведи себе такой же шкафчик, постарайся иметь много-много полезных русских книг; чтобы не быть невеждой и неучем, чтобы знать свой закон христианский и свое русское Отечество, чтобы тебе было ведомо: кто - враг и кто - друг. Расскажу одну историю. Должен тебе сказать, что всякий город, всякое сельцо, даже всякая изба имеет свою историю или, проще, бывальщину А так как я старый человек, то много уже на моих глазах совершилось разных историй, и в каждой из них содержится полезное наставление. Теперь послушай, что говорит премудрость о том, как вернее нажить богатство и честь. Во-первых, знай и помни, что неправедное добро, не есть добро, потому что раньше или позднее оно непременно изгибнет, если не в руках того, кто его неправедно нажил, то детей его или, самое позднее, внуков. Хочешь нажить достаток, довольство, положи себе за правило, чтобы в доме твоем, под крышею твоею, во всем дворе твоем не было ни на одну полушку неправедного добра - чужого, добытого обманом ближнего, кривдой. "Чужое добро впрок нейдет", - говорит русская пословица. Чужое добро в доме - все равно, что горячая головешка под соломенною крышей: берегись! Во-вторых, что легко пришло, то легко и уйдет, а что добудешь в поте лица, умом да трудом своим и семьи своей, то умножится и принесет плод во сто крат В-третьих, не забывай церковь Божию: из имения твоего каждый год приноси дар на церковь, во славу Божию. Господь Бог в этом не нуждается, потому что все богатства и вся слава наша - прах и тлен в сравнении с небесами и ангелами, которые ему служат. Но это нужно для нас самих, для обновления любви и благодарности в сердцах наших. В-четвертых, помни о бедных, об убогих, несчастных, помни о нуждах своего сельского мира, о своей великой русской родине, и, где надо, дай охотно. В-пятых, не гордись и не величайся своим богатством. Что твое богатство против богатства других, настоящих богачей, и что богатство всего мира против одной только звезды небесной? То же самое, что одна жалкая песчинка против необъятной громады песков пустыни! Чем же тут гордиться?.. Покойный родитель твой рассказывал тебе про нашего барина? Николай. Рассказывал и про барина, и про барыню, что это были господа очень добрые. Онуфрий. Рассказывал и про барышню Анну? Николай. Про дочку их покойный батюшка рассказывал, что она была очень богомольна и добра. Онуфрий. Да, так... Хотя... про них было много толков. Но то, что я про них знаю, что я у них сам видел и слышал, того, друг, сплошь да рядом не увидишь и не услышишь, разве в книжке какой можно прочесть. Смолоду барин наш был очень горд и лют нравом, большой кусок нашего посадского озера оттягал себе под сенокос, - да не помянется ему грех на том свете! Но Бог смирил его, он опомнился и под старость сделался такой кроткий да добрый, что равного ему в этом у нас потом никого уж и не было. Как прежде народ боялся его, точно страшилища, и ненавидел, так потом, когда сделалась с ним эта перемена, полюбил, как родного отца. А случилось это вот как. Мужики на помещика пахали, боронили, возили сено, снопы, лес, дрова, навоз. Сколько чья скотина вытянула, столько всякий и работал. Но вот однажды разослал пан по деревням своих приказчиков за подводами возить навоз. Приехали приказчики и говорят: "Пан уезжает на теплые воды лечиться и желает, чтобы до его отъезда весь навоз был на пару. Кто поедет, - зачтется день барщины, да сверх того за всякий воз - по чарке водки". Ехать всякий был должен, потому что панский приказ - не шутка, а туг еще по чарке водки, до которой народ наш беда как охоч! Принялись мужики дружно за навоз, изо всех сил всякий работал от зари до позднего вечера. Когда покончили работу, пан сам сделал всякому верный учет, и оказалось, что иные успели оборотиться по двенадцати раз. Хорошо, но что ж дальше? Дальше вышло совсем неладно. Пан приказал никому водки не давать, собрал мужиков в кучу и сказал им так: "Ну вот: видите, ребята? До сих пор вы возили мне лишь по четыре воза в день, и я считал это за день барщины. Вы, стало быть, меня обманывали! Ежели сегодня вы смогли вывезти по двенадцати возов, стало быть, и всегда так работать можете. Потому с сегодняшнего числа я стану считать вам рабочий день в двенадцать возов - ни меньше". Так пошло потом и при уборке хлеба. Когда, бывало, вечером начнут складывать хлеб в копны, приказчик с десятниками обходит все поле и меряет снопы бечевкой. Как только который сноп потоньше - связывай два снопа вместе! А не достало двух-трех снопов в копне до шести десятков - пошла работа задаром: день в барщину не засчитывался. Жаловаться народ не смел, - боялся, потому все терпели, - гибли, но терпели! Впрочем, сам-то пан, может, и не был такой лютый, да был у него управитель-гадина, что подбивал его на все эти выдумки. Когда управитель ослеп да стал жить у пана на даровых хлебах, без службы, - народу полегче стало. Богаты были наши помещики, ужасно богаты, и деток им Бог посылал, но детки у них как-то все не росли. Бывало, родится ребенок дюжий, здоровый, но как только вступит в пятый годок, скоропостижно умирает, точно косой его скосит. Так умерло у них десять человек детей, и все по пятому году Сколько покойница-барыня ни убивалась, сколько ни раздавала денег нищим, на церкви да на свои костелы, - ничего не помогало. Умер десятый ребенок, и пять лет после того детей у них уже не было. А она каждый день - на кладбище да на кладбище: плачет, убивается - до обморока. Опротивели им уже всякие имения, да и подлинно, на что ж человеку все это, когда нет у него ни одного ребенка? Но вот раз приходит к ним в усадьбу старик нищий, седой совсем, старый-престарый. Барыня вышла к нему, подала серебряную монету, да и говорит: "Молись, дедушка, чтобы Господь нас помиловал".