Так спрашивал собравшихся пастор Давид Кнотхе и руки раскинул крестом на фоне белой стены, став похожим на большой черный крест с умершим Христосом, который висел за его спиной на стене.
   Задрожал старый Отто Щульц и трясущуюся ладонь положил на белую бороду. На затылке он чувствовал дыхание старшего сына Франчишка, которому было тридцать два года и который не получил от отца хозяйство. Может, поэтому он не женился и, как никчемный бездельник, постоянно слонялся перед магазином с плотником Севруком, молодым Галембкой, Антком Пасемко и Шчепаном Жарыном. Младшему сыну, Яну, хотел оставить старый Отто Шульц свой огромный дом, хлев, сарай и свинарник, пятнадцать дойных коров, семьдесят овец, восемьдесят свиней, тридцать гектаров земли, трактор и много инвентаря. Потому что младший сын всегда был послушным. Старшему Отто Шульц хотел дать только денег, чтобы он купил себе где-нибудь дом или небольшое хозяйство. Такое же приданое он дал и своим дочерям, которые давно были замужем, и даже внучки у него от них уже были - маленькие, а одна почти взрослая. Неравно делил старый Отто Шульц любовь и добро между своими детьми - может быть, потому, что имел он их от двух жен, а Скорее всего - потому, что отвердело его сердце и от Бога отвернулось. Из-за куска хлеба он убил человека в лесу и там его закопал. Страшные это были годы, и человек становился, как зверь. Он сбежал из ненавистной армии и жил почти полгода в землянке, которую сам выкопал, посвятив в это дело только свою первую жену, чтобы она носила ему в лес еду. Но фронт передвинулся, и погибла жена, которая знала тайну его убежища. Он не знал об этом и ждал ее прихода в своей лесной норе. А когда уже пятый день ее не было, он увидел какого-то человека, который шел лесом и нес на плечах мешок - как ему показалось, с хлебом. Он убил того человека штыком и неподалеку закопал. В мешке был только один кусок хлеба, голода он им не утолил, а человека жизни лишил. Спустя годы он искал это место, чтобы устроить убитому христианские похороны, но лес, хотя и растет медленно, лицо свое меняет быстро, и Отто так и не нашел это страшное место, хоть было это где-то возле Белого Мужика, недалеко от развилки. Очень уж быстро он вначале выбросил из памяти образ той минуты, а когда грех стал его отягощать, память перестала быть послушной, а впрочем, за это время много новых вырубок появилось и много молодняка выросло. Из-за одного куска хлеба он убил чужого человека, и даже голод тогда не утолил. Ночью он отважился прокрасться в деревню. В опустошенном доме он застал только двух дочерей, которым было чуть больше десяти лет, и четырнадцатилетнего сына-первенца. Они дали ему еды, и он вернулся в свою лесную нору, со временем все чаще на всю ночь или на весь день приходя домой. Два раза его хватали и вели на расстрел, хоть он и не носил уже мундира. Каждый раз ему спасал жизнь то поросенок, спрятанный на чердаке сарая, то теленок, который пасся на лесной поляне. Наконец в Скиролавки приехал хорунжий Неглович и установил справедливость, за что заплатил своим сыном, так же, как Шульц заплатил своим, тоже первенцем. Только Шульц женился потом на своей дальней родственнице и еще двоих сыновей родил, а хорунжий единственного сына выучил на врача. И был этот врач, так же, как и его отец, человеком, ценящим справедливость. Однажды, когда в Скиролавках меняли электрические столбы, один бригадир велел вкопать новый столб прямо перед воротами сарая Шульца, чтобы тот ни въехать, ни выехать из него не мог. На протесты он отвечал: "Эта свинья чужой мундир носила". Пошел тогда Шульц в дом на полуострове, как во времена хорунжего Негловича. Доктор выслушал его, потом зарядил ружье жаканом. Они вместе пошли в молчании по деревне, старый Отто Шульц и доктор, но Шульцу казалось, что он, как много лет назад, снова идет с хорунжим за справедливостью. Два раза выстрелил доктор под ноги бригадиру, прежде чем тот приказал столб линии электропередачи перенести на несколько метров дальше. Потом бригадир писал жалобы куда только можно, и даже милиция приезжала разбираться в этом деле, но Ионаш Вонтрух, который в то время уже был солтысом, заявил, что доктор на его подворье двумя выстрелами убил пса, которого подозревали в бешенстве, а кто не верит, тот пускай этого пса откопает за его, Вонтруха, сараем. И так подтвердилось присловье о том, что "тут собака зарыта". Отпустит Бог эту ложь Вонтруху, но не простит Отто Шульцу того, что он убил из-за куска хлеба, и того, что он так черств к своему сыну. С открытым челом только справедливые станут перед Богом. Положил Отто Шульц свою сухую ладонь на белую бороду и дрожал от страха, потому что чуял: еще в этом году он предстанет перед Богом. Но хоть и боялся он Бога и его суда, он ни на минуту не подумал, чтобы отдать хозяйство старшему, потому что и сам Бог не сделал иначе, когда предпочел Авеля, а не Каина, как он предпочел Яна, а не Франчишка. Почему это Бог хотел принять жертву Авеля и отвернулся от жертвы Каина, из-за чего пробудил его зависть и сам стал причиной братоубийства? Кто же окажется справедливым, по мнению Бога, если грех везде пролезет? Доктор когда-то говорил Шульцу, что грех, по-видимому, есть и в небе, поэтому, может быть, и взбунтовались против Бога прекрасные ангелы. Так когда-то святотатствовал доктор Неглович, а Шульц молчал, потому что и сам думал так же, когда заколол человека из-за куска хлеба. Легко быть справедливым с полным брюхом, иначе бывает, когда сидишь в лесной норе и голод жжет тебе внутренности. Легко быть справедливым на вершинах, иначе на земле, где человеческое существо мечется между жизнью и смертью, между радостью и страданием. Он, Отто Шульц, каждому говорит, чтобы он жил на свете, как пилигрим, и думал о спасении своей души, но сколько же раз он ломал эти заповеди, как хворост для печи? Не согрешил ли он страшно по отношению к Рут Миллер, которая через год после войны вернулась в Скиролавки почти голая и босая, с маленькой Бертой на руках? Какой же она ему тогда показалась красивой, он согрешил с ней и в мыслях, и на деле. Но всегда он относился к ней как к служанке и домработнице, не как к человеку, а как к вещи. И когда появлялись в деревне разные мародеры с оружием или без него, а он уже отдал за цену жизни и спокойствия все, что у него было спрятано на чердаке и в других местах, и когда не было возможности бежать к хорунжему на полуостров за помощью, он говорил Рут: "Выйди к ним, побудь с ними, они и уйдут". И как же он потом мог жениться на Рут, раз она с чужими людьми, хоть и по его приказу, где попало ложилась? Он взял себе в жены младшую сестру Эрвина Крыщака, потому что та была девицей, а Рут пошла с Бертой жить одиноко и трудно, пока ею не занялся дровосек Янас.
   Да, был он грешным и грешным остался. До сих пор горит в его жилах огонь, который разожгла в нем много лет назад старшая сестра, Эстера. В дозревающих хлебах она читала ему, шестнадцатилетнему мальчику, пророчества Иезекиля о той женщине, рожденной матерью хеттеянкой от отца аморрея, которая блудодействовала на каждом шагу, при начале всех дорог устроила себе возвышения, позорила свою красоту, раскидывая ноги для всякого мимо проходящего. Расставив колени, Эстера велела ему гладить себя по подбрюшью, поросшему волосами, гладила его торчащий член, пока они чуть не потеряли сознание от запаха хлебов, наслаждения и солнца, которое лилось с неба. Этот огонь все еще горел во всем его теле, потому что иначе разве ходил бы он, старец, время от времени с курицей под мышкой к дому Поровой, которая отворяла перед ним свое отвратительное нутро, а он, вместо того, чтобы сплюнуть и уйти, еще рад был туда заглянуть. Прокрадывался к Поровой и старый Крыщак. Занимался прелюбодеяниями и доктор. Вокруг говорили, что он должен сначала унизить женщину, прежде чем в нее войдет. Но все-таки все они постоянно стремились спасти свои души; падали, но и поднимались после падения, спотыкались, но и выпрямлялись после этого, помня, что они - как пилигримы, которые находятся на пути к смерти.
   - И был там сосуд, полный уксуса, - говорил пастор Давид Кнотхе. - И сейчас же один из них взял губку, напитал ее уксусом и, укрепив на тростинке, поднес к губам Его, и дал Ему пить. Так было с Иисусом, и так будет с нами. Тогда, в час нашей смерти, кто станет при нашем одре, когда закричим: "Пить!"? Сказано, что когда умирал наш Бог, наступила темнота и разорвалась завеса в храме. Кто из вас может сказать, что он не живет во мраке и душа его не разорвана? Чем же есть мрак, если не матерью страха, который сопутствует вам от колыбели до самой смерти. Разве не родитесь вы в боли и тревоге, а потом не живете в постоянном страхе и в тревоге о собственном здоровье, о здоровье своих близких? Пока не приходит кончина, полная боли и тревоги. Бойтесь того, что было вчера, и того, что есть сегодня, и того, что может принести завтра. Бойтесь, когда спите, и едите, и размножаетесь, и избегаете размножения. Насмешкой, издевательством, шуткой, красотой или развлечением, мыслью возвышенной и мыслью исследовательской вы беспомощно пытаетесь познать мир, но чем больше узнаете о нем, тем большая тревога охватывает вас, и вы начинаете бояться уже сами себя. Чего же вы еще не боитесь? Одиночества и недостатка одиночества. Любви и отсутствия любви. Тревожит вас пища, которую вы берете в рот, и вода, которую пьете. Но больше всего вы боитесь того, что скрывается во мраке вашей души; того, что вы стали, как разодранная завеса в храме.
   Пастору казалось, что от его слов смягчаются человеческие сердца и позволяют лепить себя, как глину, что исчезает в людях черствость и ненависть, уходит страх и боль, а на их месте появляется тоска о неведомом и великом, о просветлении. И может быть, так оно и было в самом деле в ту короткую минуту, когда люди видели в воображении сосуды с кровью, несомые в храм, чтобы получить искупление. Но потом их сразу же захватили земные заботы. И даже доктор Ян Крыстьян Неглович подумал, что не хотел бы так глубоко заглянуть в свою душу, как желал того пастор Давид Кнотхе. Потому что если бы человеку было дано заглянуть вглубь себя, как в заколдованное зеркало, что он мог бы увидеть?
   О таких,
   кто блудодействует своими изобретениями
   В доме доктора Негловича пастор Давид Кнотхе съел постный, как и подобало в день смерти Иисуса Христоса, обед. Пастору было тридцать восемь лет, у него был дом, жена и трое подрастающих детей, он имел здоровое и открытое суждение о вещах и о мире, читал многих философов. Любил доктор разговаривать с пастором, потому что слова и мысли скрещивались между ними, как острые шпаги, иначе, чем в разговоре со священником Мизерерой, который никогда не шел дальше изучения неоплатонистов. Доктор не раз уговаривал писателя Любиньского, чтобы он пришел на обед, когда у него будет пастор, или же на богослужение у Шульца, но Любиньски, воспитанный в культе романской философии, видел в протестантизме угрозу средиземноморской культуре. "Уверяю вас, - твердил Непомуцен Мария Любиньски, - что для Мартина Лютеране существовала ни греческая мифология, ни мифология римская. Он был ближе к "Эдде старшей" и "Эдде младшей". В конце обеда доктор Неглович спросил Давида Кнотхе: - Помните ли вы, что написал Ницше? Что он поверил бы в Бога, если бы тот умел танцевать. Вы не считаете, что Бог слишком угрюмый? Улыбнулся Давид Кнотхе и отпарировал:
   - Ницше написал еще: "Когда я увидел своего Сатану, он был серьезен, угрюм, глубок, был это дух тяжести, из-за него погибнет все".
   После обеда доктор посадил в машину Йоахима, и они отвезли пастора Кнотхе на станцию в Бартах, чтобы он еще до темноты доехал до своего далекого дома. На обратной дороге доктор остановился возле магазина в Скиролавках, чтобы купить сигарет на праздники. Ожидая в машине отца, Иоахим увидел старую женщину, которая стояла перед доской объявлений недалеко от почты и громко плакала. Хлестал дождь со снегом, на скамейке возле магазина не было никого, поэтому старая женщина могла плакать в одиночестве без чьего-либо сочувствия. Иоахим видел, как тающий снег и дождь вместе со слезами светлыми полосками метят ее грязное сморщенное лицо. Заметил он седые прядки волос, выбившиеся из-под полинявшего платка. Увидел обтрепанную юбку, и что один чулок сполз у нее до самой щиколотки, и снег с дождем холодили ее посиневшую кожу. А так как Иоахим происходил от великанов, чувствительных к чужим обидам, он вылез из машины и, подойдя к старой женщине, спросил ее, отчего она плачет.
   - Посмотрите на эту доску, пане Йоахиме, - сказала ему старая женщина, которая его, по-видимому, знала. - Солтыс написал фамилии людей, которым весной будут тракторами поля пахать Шульц, Крыщак и Галембка, ну, и он, солтыс. Те, у кого нет коня или трактора, должны рассчитывать на помощь других. В сельском объединении надо платить, а они помогают даром, как это говорят, по-соседски, за отработку. Когда-то я первой была в этом списке, потом вторая, третья или четвертая. А сейчас - последняя, и оттого плачу. Потому что когда у других уже взойдет овес или ячмень, они у меня только начнут пахать. - Почему? - удивился Иоахим.
   - Старая я, пане Йоахиме. Старая и одинокая! Сыновья и дочери давно от меня уехали. Остался мне только дом и три гектара земли, еще пенсия за мужа, который давно умер...
   - Одиноким вдовам надо помогать прежде всего, - рассердился Иоахим. Правильно, пане Йоахиме. Так должно быть. И так бывает, если вдова молодая, или не совсем старая, или у нее есть молодые дочки. Я всегда первая была в списке, - сказала она с гордостью, и ее маленькие красноватые глаза заблестели. Иоахим почувствовал от нее какой-то чудной запах, видимо, денатурата.
   - Да, пане Йоахиме. Всегда первой была в списке. Говорил мне Крыщак или там Шульц: "Сделают, что тебе надо, если дашь волосок от своей ласкотки". И давала я им, пане Йоахиме, потому что еще не нашлась такая вдова, которой бы волос в этом месте не хватило. А еще лучше, если бы у меня дочки уже волосатые были. И это справедливо, потому что тот, кто работает у вдовы, должен какую-то пользу иметь от своей работы. Но теперь у Миллеровой будут пахать и сеять, потому что у нее дочки взрослые. У лесных рабочих будут пахать, потому что у них жены молодые. А на такую старую, как я, так самое большее какой-нибудь бандит возле кладбища нападет, да и то неизвестно, может, это мне по. пьянке показалось. На старую бабу, пане Йоахиме, даже старый козел не влезет. И зря, потому что старая лучше знает, как давать, и не беременеет. Я это делала, пане Йоахиме, лучше, чем Порова. И потому на первом месте всегда была, а теперь на последнем. И никто этого уже не изменит, даже сам Пан Бог.
   Эти слова она сказала уже не Иоахиму, а доктору, который остановился за спиной своего сына и уже давно слушал ее жалобы. Доктор понимал, каким беспомощным чувствует себя Иоахим и как ужасает его правда, которую он узнал.
   - Как-нибудь я вам это устрою, Ястшембска, - сказал Неглович и на листочке со списком фамилий, который висел на доске объявлений, дописал карандашом: "Псалм 105, стих 39". И расписался. . Дома Иоахим спросил отца: - И они испугаются слов псалма?
   - Не знаю, - честно ответил доктор. - Я только помню, что утром говорил пастор Давид Кнотхе. Человеком руководит страх. Дело только в том, что не все боятся одного и того же. . - А откуда ты так хорошо знаешь псалмы, отец?
   - Как это, откуда знаю? - удивился отец. - Мы все-таки стали здешними. Еще в тот самый день, поздно вечером, пришел к доктору солтыс Ионаш Вонтрух и показал новый список, в котором старая Ястшембска занимала четвертое место. "Много зла выпадает праведнику, но от этого спасает его Господь", сообщил Ионаш Вонтрух, прощаясь с доктором.
   Удивленный раскаянием солтыса, Иоахим попросил Гертруду, чтобы она одолжила ему Библию. Он нашел в ней тот стих, который звучал: "Оскверняли себя делами своими, блудодействовали изобретениями своими". Понял Иоахим, что, упоминая о блудодействе изобретениями, отец имел в виду тракторы и сеялки. Он понял и то, какую великую правду он услышал от пастора Давида Кнотхе. О страхе, который руководит человеком.
   Наутро доктор отвез сына на станцию, где останавливался поезд со спальным вагоном. Целуя на прощание отца в щеку, Иоахим уже наверняка знал, что никогда не перестанет думать о доме на полуострове и не забудет, что он - из рода тех, кто даже не требует ничего от Клобуков.
   О том, чего Юстына потребовала от Антека Пасемки
   В день Воскресения Господнего, поздним пополуднем, в домик Юстыны Васильчук постучал Антек Пасемко. Она отворила ему двери, позволила сесть на скамейку, потому что он сказал, что хочет сообщить ей что-то очень важное.
   - Ты, Юстына, не такая, как девчата и молодые женщины в нашей деревне, - сказал он и через минуту добавил: - Не такая, как все женщины, которых я до сих пор знал. Никогда я тебя не видел с голыми плечами или в коротком платье. Грудь у тебя большая, но ты не носишь ее перед собой, как дочки Жарына, не оголяешь глубоким вырезом, чтобы приманивать мужской глаз. Не ходишь в молодняк с мужчинами, как Люцина Ярош, не воняешь, как Стасякова, а пахнешь мятой, шалфеем и полынью. Не высиживаешь на завалинке с расставленными коленями, чтобы каждый мог хоть немного заглянуть между ног. Когда ты идешь по деревне, ты не смотришь по сторонам, не присматриваешься к мужчинам, не улыбаешься соблазнительно, не оглядываешься. Ни разу я не видел тебя в брюках или в юбке, обтягивающей бедра и ягодицы, ты не пользуешься случаем, чтобы выставить в сторону мужчин свой зад, как это все время делает Зофья Видлонг. Ты мне кажешься женщиной чистой, хоть и был у тебя муж, и жила ты с ним, как жена с мужем. Я знаю об этом от самого Дымитра, которого я подвозил, когда работал шофером. Он мне рассказывал, что ночь за ночью он напрасно льет в тебя семя, а ты остаешься яловой и поэтому он все чаще тебя бьет.
   - Это он был яловый, - ответила Юстына и уселась скромно на другой скамейке напротив Антека.
   Она была в темной широкой юбке с серым фартуком. Плечи и голову ее покрывал черный платок. Услышав стук в дверь, она набросила на себя траурный платок, как это подобало вдове. Сейчас она скромно сложила ладони на подоле и с интересом слушала слова Антека, хотя глаза ее не выдавали интереса. Поступать так ей подсказывала хитрость. Но откуда это у нее бралось, она не знала.
   - Да, это он был яловый, - кивнул головой Антек. - Поэтому мне так больно было слышать, что он тебя бьет, такую красивую и такую чистую. Он показался мне несправедливым, и я отмерил ему по справедливости. Это я столкнул его ночью в прорубь, он утонул и тебя освободил от себя.
   - Не говори так, - сказала тихо Юстына. - Не бери вину на себя. Убили его мои молитвы и Матерь Пречистая.
   Она машинально посмотрела в угол избы, где висела почерневшая икона, и, убедившись в том, что свечка под ней не горит, сейчас же встала со скамейки и зажгла свечу под образом. Потом снова уселась перед Антеком.
   - Мне почти столько же лет, сколько тебе, Юстына, - снова начал Антек. - У меня хорошая профессия. Если бы ты захотела стать моей женой, Юстына, ты, такая красивая и чистая, такая добрая и такая невинная, я готов бы был вернуться на побережье и зарабатывать нам на жизнь день и ночь.
   - Год я буду в трауре, - сказала Юстына. - Не шесть месяцев, как другие, а год. Приходи ко мне тогда, и услышишь ответ. Не знаю, скажу ли я тебе "да", и не знаю, скажу ли "нет". Но сначала ты должен достать мне Клобука, который будет выполнять мои желания.
   Антек пожал плечами. Удивительными показались ему ее слова, у него было впечатление, что она им пренебрегает, относится к нему, как к малому ребенку. Он отдавал себе отчет, что, хоть они и были почти одного возраста, он из-за своего хрупкого сложения еще выглядел мальчишкой, а она была рослой и зрелой женщиной. Как убедить ее, что он не ребенок?
   - Может быть, Юстына, ты обо мне плохо думаешь, потому что моя мать платит хромой Марыне на ребенка. Это правда, что, как это бывает с неженатыми мужчинами, я пошел с молодым Галембкой и Франком Шульцем к хромой Марыне, которую мы напоили.. Но клянусь тебе, что у меня с ней ничего не было, она мне была противна. Ребенка ей сделал или молодой Галембка, или Франек Шульц, но она меня в этом обвинила. Моя мать другой веры, чем отец, и часто исповедуется у священника Мизереры. Она не хотела таскаться по судам и сама по своей воле начала платить на этого ребенка, хоть я и не признаю отцовства. Не думай, однако, обо мне плохо, что я к хромой Марыне пошел как мужчина, я ведь и есть мужчина.
   - Дымитр тоже был мужчиной, - сказала она издевательски.
   - Знаю, - с радостью подхватил он ее слова. - Боишься, что я снова ночь за ночью буду лить в тебя семя и ждать, когда же ты родишь ребенка. Нет, Юстына, так между нами не будет. Я только хочу, чтоб ты была при мне и хочу молиться на тебя, как на святую.
   Она с трудом сдержала улыбку, а он заметил движения ее губ и подумал, что она хотела сказать "да", но ей запретила это сделать врожденная стыдливость и скромность. Охватила его радость, и будто бы открылись в нем какие-то заслонки для слов и мыслей, которых он до тех пор никому не поверял:
   - Ты не знаешь меня, Юстына. Никто в этой деревне меня по-настоящему не знает, даже мой отец, мать, братья. Я скрываю свои мысли, потому что не хочу, чтобы надо мной смеялись. С одним только человеком время от времени я говорю свободно, с Ионашем Вонтрухом, который, как и я, верит, что землей правит Сатана. А знаю я это из святых книг, которые мне в детстве читал отец. Он другой веры, чем моя мать, он ходит к Шульцу, а не в костел. Я не верю словам пастора Кнотхе и Мизереры. Сам потом читал святые книги, и много страниц из них знаю наизусть, но ни с кем, кроме Вонтруха, об этом не говорю, потому что не хочу, чтобы надо мной издевались. Есть, Юстына, старый Бог и новый Бог, так, как есть Старый и Новый завет. Я научу тебя вере в старого Бога, и вместе будем ему молиться. Ты должна знать, Юстына, что у Бога есть два любимых сына: Сатана и Иисус Христос. Они стоят по обе стороны его трона. Кого из них он больше любит, неизвестно. Но это правда, что землю он отдал Сатане, хоть потом прислал второго сына, Иисуса Христоса, чтобы он выкупил людей своей кровью и открыл перед ними дорогу в рай. Земля же по-прежнему во власти Сатаны, и люди могут выбирать между ним и Иисусом Христосом. В Царство небесное войдут только праведники. А знаешь ли ты, Юстына, что значит быть праведником? Надо карать прегрешения и зло, людскую мерзость и пакости, жить в чистоте и чувствовать отвращение к Сатане, который является среди нас под разными личинами...
   Он замолк, потому что ему показалось, что она его не слушает. Он поднялся со скамейки, подошел к Юстыне, поцеловал ей правую руку.
   - Я приду к тебе через год, и ты скажешь мне "да" или "нет", - сказал он на прощание.
   - Но прежде, однако, принеси мне Клобука, - сказала она, а он кивнул головой и, выходя, подумал, что придет такое время, когда она станет его женой, и тогда он убедит ее в том, что он - человек праведный. Придет, может быть, и такая минута, когда Ионаш Вонтрух поверит, что от присутствия Сатаны можно избавиться не милосердием, а справедливостью.
   О худых ягодицах пани Альдоны и о том,
   как писатель Любиньски разбойничал аж на четырех языках
   Богумил Порваш проснулся около полудня на второй день Пасхи с огромным, всепоглощающим чувством ненависти к женщинам. Этому чувству он мог поддаться с наибольшей свободой, и даже черпать из него некое болезненное удовольствие, как от расчесывания еще не зажившей раны, потому что знал наверняка: через час или через четыре пани Альдона сядет в свою машину и покинет Скиролавки. Правда, она еще лежала возле него на топчане и во сне сопела носом, но Порваш сознавал, что когда проснется, ей уже не хватит времени на любовь; со вторника ее ждала работа в столице. Золотые волосы пани Альдоны чудесно выглядели на подушке, но лицо этой женщины, без грима и без помады, измученное страстью, казалось старым и некрасивым. В еле заметных морщинках возле глаз, в более глубоких бороздках около рта можно было разглядеть тени ненадолго усыпленных страстей. Она спала на спине, с разбросанными ногами и согнутыми коленями, будто бы страсти, которые кипели у нее внутри, действительно никогда не засыпали. Тело этой женщины казалось сделанным из какого-то металла, моментально нагревалось и выдерживало нечеловеческие труды. Даже когда она отдыхала, Порваш старался не касаться ее хотя бы кожей, отодвигался на край топчана в страхе, что это прикосновение станет искрой, которая ее разбудит. В жизни своей художник Порваш знал много женщин, но он никогда до сих пор не сталкивался с существом, обладающим такими завышенными запросами, настолько беспощадным в медленном достижении наслаждения. Спустя шесть дней и пять ночей совместной жизни с этой женщиной он чувствовал боль не только в члене, в мошонке, в мышцах живота, плеч, но даже в шее. У него были не только искусаны губы и опух язык, но болели даже волосы на голове. Однако сильнее этой боли были муки его униженного мужского достоинства. У Порваша было впечатление, что он оказался на дне глубокой ямы, полной грязи и отбросов; с ужасом он думал, что, может быть, он никогда больше не сможет поднять ни на одну женщину похотливого взгляда. Он теперь не удивлялся, что целых три мужа сбежали от пани Альдоны. Несмотря на свою красоту и претензии, она, видимо, не смогла найти постоянного любовника, раз, едва познакомившись с Порвашем, потрудилась приехать в далекие Скиролавки. Моментами, а скорее часами, когда он был приговорен только к виду ее худых ягодиц, в нем пробуждалось желание задушить ее, раскаленным железом выжечь ее вечно голодное жаждущее мужчины нутро. Она же, будто угадывая его мысли, становилась еще более возбужденной и гортанно смеялась: "Да, да, сделай это, сделай, Богусь". А его пронизывал ужас, что, самое большее, он сделает мертвым ее тело, но не сможет уничтожить самой похотливости, которая была в ней, но одновременно и рядом, потому что, когда она вставала с постели и накидывала на себя халат, она сразу становилась холодной, равнодушной, будто была в самом деле мертва. Достаточно было, однако, чтобы она его сняла, и снова пробуждались в ней страсти, одним жестом обнажения она высвобождалась из кокона холода и равнодушия. В такие минуты она напоминала царицу Теодору, о которой на приеме у писателя Любиньского рассказывал когда-то доктор Неглович, ссылаясь на "Тайную историю" Прокопа из Цезарей. Но если та жаловалась на судьбу женщины, которую природа снабдила только тремя отверстиями, то эта с поразительной беспощадностью вымогала от мужчины занятия всем, что ей дала природа. И всем сразу, почти одновременно.