– Да, конечно. О чем вопрос!
   Отец убитой перевел тяжелый взгляд на следователя и все тем же грудным басом произнес:
   – Вы позволите, если я буду вас называть просто Виктор?
   – Естественно.
   – Так вот, Виктор. Я лично и моя семья, мы бы не хотели, чтобы кто-то злословил и чесал праздные языки по поводу нашей семейной трагедии. – Он слегка повысил голос, и казалось, что его красивый грудной бас уже заполнил весь кабинет. – Если начнется длительное и занудное следствие, то это все будет довольно трудно утаить от нашей ставропольской прессы, которая уже навострила уши относительно случившегося. И поэтому...
   Он замолчал и вопросительно покосился на Мырова.
   Самедов заметил, как тот согласно кивнул, и снова кабинет наполнился грудным басом:
   – Так вот, Виктор, у меня к тебе личная просьба. Необходимо как можно быстрее закруглить, то есть закрыть, это дело и поставить на нем точку. Без копания в грязном белье и в личной жизни моей дочери.
   В кабинете Мырова зависла мхатовская пауза, которую нарушил все тот же бас:
   – Надеюсь, вы понимаете меня, Виктор?
   – Я-то понимаю, но... – И Самедов повернулся лицом к Мырову, как бы испрашивая его совета.
   – А ты пораскинь мозгами, – посоветовал ему Мыров. – И через час жду тебя у себя.
   – Слушаюсь.
   Самедов шагнул к двери, но тут же остановился, и его взгляд скользнул по сидящему в кресле сильному и, видимо, очень волевому человеку, который, похоже, искренне переживал свое горе, не позволяя ему выплескиваться наружу.
   – Еще раз... примите мои искренние соболезнования и... и самое искреннее сочувствие.
   В ответ – молчаливый кивок и наполненные болью глаза убитого горем человека.
   Задача, поставленная Мыровым и отцом погибшей – без копания в грязном белье и личной жизни Марии Толчевой поставить точку в уголовном деле, – была не такой уж простой, как могло показаться дилетанту, и Самедов мудро решил сначала выслушать конкретные указания своего шефа и только после этого... Как говорится, утро вечера мудренее. Оттого и «мозгами раскидывать» не стал, как посоветовал ему Мыров.
   Утро вечера мудренее.
   На столе брякнул телефон, и в трубке послышался жесткий, как окрик вологодского конвоя, голос секретарши:
   – Ждет!
   По привычке одернув пиджак и застегнувшись на все пуговицы – Мыров не любил расхлябанности в своих подчиненных, – Самедов прошел в «предбанник», в котором хозяйничала властная, как генеральный прокурор России, Вера Степановна, и, прежде чем переступить порог кабинета своего шефа, спросил негромко:
   – Ушел? Я имею в виду гостя.
   Вера Степановна, она же Верочка, только плечиками повела на это, и ругнувшийся про себя Самедов открыл дверь. Вздохнул облегченно. Ему менее всего хотелось бы вновь встречаться с этим жестким человеком, однако отца Марии Толчевой в кабинете уже не было, и только над журнальным столиком все еще витал терпкий запах дорогого коньяка. Сам же Мыров разговаривал с кем-то по телефону, и, пока он не опустил трубку на рычажки, Самедов стоял у двери, плотно прикрыв ее за собой.
   – Чего стоишь как бедный родственник?
   Садись, – кивнул Мыров на свободный стул и тут же произнес властно: – Надеюсь, тебе все понятно?
   Однако непонятно было, то ли он спрашивает, то ли в подобной форме приказ отдает.
   Самедов хотел было согласно кивнуть, мол, «слушаюсь и подчиняюсь, ваше превосходительство», однако вместо этого непроизвольно пожал плечами и учтиво произнес:
   – Сергей Николаевич, мне бы... мне бы хотелось более точных указаний... с вашей стороны. Дело-то уж больно грязное, да и шуму в прессе уже хватает...
   Он замолчал и, как девица во время сватания, поднял от стола глаза. И пожалел о сказанном. Глаза Мырова потемнели, и тот уже не мигая смотрел на следователя, который, видимо, не желал двигаться по службе, чтобы уже в ближайшем обозримом будущем стать следователем по особо важным делам.
   – Какие еще, на хер, указания?! – то ли прошипел, то ли рявкнул во весь голос Мыров. – Дзюба прилетел в Москву, чтобы забрать тело дочери! И уже сегодня здесь будет машина, высланная им же из Ставрополя. С цинковым гробом! И поэтому... Слушай меня внимательно. Ты должен подготовить все документы для передачи трупа отцу погибшей.
   Он замолчал и уже чуть спокойнее добавил:
   – Считай, что это и есть мои указания.
   В просторном, светлом кабинете, который буквально купался в лучах уже теплого апрельского солнца, зависла напряженная тишина. В общем-то, все было ясно и понятно, без лишних слов можно было бы вставать да уходить, однако Самедов не мог не сказать:
   – Сергей Николаевич, я... я, конечно, все понимаю. И про чувства родителей, которые хотели бы как можно скорее похоронить свою дочь на своем кладбище, и про машину с гробом, которая скоро будет в Москве, и про страхи отца Марии за честь своей семьи, если вдруг московские и ставропольские писаки начнут копаться в личной жизни жены фотокорреспондента, но...
   Он хотел было сказать, «но вы и меня поймите», однако вместо этого глухо произнес:
   – Но ведь тот же Дзюба должен понимать, что не все так уж и просто в этом деле. К тому же еще нет официального заключения судебно-медицинской экспертизы относительно смерти Толчевой. И будет оно не раньше чем через два-три дня.
   И передавать сейчас труп...
   Теперь уже у Мырова не только глаза потемнели, но и по лицу пошли багрово-темные пятна. Какое-то время он молча, как голодный удав на кролика, смотрел на Самедова и вдруг с силой ударил кулаком по столу.
   – Ты... ты что, действительно не понимаешь, о чем я говорю? Или целку дурковатую из себя корчишь? Я и без тебя, умника, законы знаю, но здесь...
   Он замолчал, едва не задохнувшись от гнева, расслабил туго затянутый узел галстука, расстегнул пуговичку под выглаженным воротничком. Какое-то время молчал, катал пo cтoлу остро заточенный карандаш, и вдруг как-то исподлобья покосился на сидевшего перед ним следователя:
   – Насколько я догадываюсь, ты еще не пробил родителей погибшей?
   Самедов отрицательно качнул головой.
   – А зря, – с чувством неподдельной усталости в голосе отозвался Мыров. – И сделать это надо было в первую очередь.
   Остро заточенный карандаш наконец-то замер в его пальцах, и он бросил его на стол.
   – Насколько я понимаю, мать Марии на данный момент просто домохозяйка, а вот ее отец... Павел Богданович Дзюба...
   Рука Мырова опять потянулась к несчастному карандашу, и он уже по второму кругу закрутился промеж его пальцев. Старые сотрудники прокуратуры хорошо знали, что Мырова в этот момент что-то грызет и он находится далеко не в самом лучшем расположении духа.
   – Так вот, Павел Богданович Дзюба в прошлом крупный ставропольский партийный чиновник с серьезными связями в Москве, а ныне – влиятельное лицо из ближайшего окружения губернатора края. Со всеми вытекающими отсюда связями не только в российском правительстве, но и в Кремле, а также вытекающими для нас с тобой последствиями.
   Он замолчал и хмуро покосился на Самедова:
   – Теперь врубаешься, надеюсь, о чем и о ком я тебе талдычу?
   И снова замерший было карандаш замелькал в его пальцах.
   – Так вот. Когда Дзюба узнал о случившемся, а узнал он это из сообщения по телевизору, он тут же созвонился с заместителем генерального по Южному округу, насколько я догадываюсь, попросил его «надавить на Москву», чтобы это дело замяли как можно быстрей, дабы ненужная для него лично информация о дочери, в данном случае компрометирующая, не расползлась по страницам оппозиционной прессы. Чувствуется, что врагов у него хватает не только на Ставрополье, а он, как крупный и влиятельный чиновник из ближайшего окружения губернатора края, не желает останавливаться на том, что уже имеет.
   Карандаш замер в руках Мырова, и он глухо произнес:
   – Так что все, что я тебе сказал, – это не моя личная прихоть, а можешь считать «указанием сверху».
   Он замолчал, и на его лице застыла вымученная ухмылка. Мол, не только мы людей дрючим, но и нас есть кому отдрючить, с наждачком да с песочком по живой коже.
   Самедов все понимал, и ему не надо было объяснять, кто конкретно «может отдрючить» руководство межрайонной прокуратуры. Согласно кивнул черной как смоль головой и, уже поднимаясь со стула, произнес негромко:
   – Разрешите идти?
   – Работай!
   Однако, перед тем как открыть дверь, повернулся лицом к Мырову:
   – Все бумаги по Толчевой я подготовлю, но... но как быть с МУРом? Насколько я догадываюсь, это дело под личным контролем Яковлева.
   – Даже так? – неприятно удивился Мыров. – Ладно, не бери это в голову. С генералом я поговорю сам.
   Замолчал было и хмуро добавил:
   – А меня не послушается, так есть кому и на него надавить. В Москве, слава богу, еще не перевелись добрые люди, на которых особо принципиальные да совестливые действуют как красная тряпка на быка.
 
   Труп Марии Толчевой, в девичестве – Дзюбы, был отправлен в Ставрополь вечером этого же дня. Приведенный в надлежащее состояние, в цинковом гробу, который сопровождала внушительная команда, присланная из Ставрополя.

Глава четвертая

   Алевтина Викторовна, так и оставшаяся Толчевой после развода с мужем, знала, что у ееЮры много друзей и знакомых, но, когда в «прощальный» зал больничного морга втиснулось не менее сотни мужчин и женщин с цветами в руках, она, пожалуй, впервые за все годы осознала, кемпо-настоящему был и остался в сердцах этих людей фотокор Толчев. И тут же со страхом подумала о том, где бы она разместила их всех в небольшой трехкомнатной квартире, чтобы выпить рюмку-другую за упокой души. И с благодарностью подумала о главном редакторе журнала, который не только выделил деньги на похороны и поминальный стол, но и снял зал в довольно приличном ресторане, где могли бы спокойно посидеть и вспомнить Толчева все желающие.
   Знакомые и незнакомые люди подходили к ней и к ее детям, говорили какие-то утешающие слова, кто-то предлагал ей свою помощь, а она с сосущей тоской в сердце, доселе ей незнакомой, думала о том, насколько все-таки несправедлива церковь, когда ей отказали в отпевании. Самоубийц, мол, православная церковь не отпевает. А ведь ее Юра был глубоко верующим человеком и даже серебряную, в храме Христа Спасителя освященную цепочку сделал столь короткой, чтобы никогда не снимать с себя простой латунный крестик, который незадолго до своей кончины надела на него мать, осенив при этом крестным знамением.
   И она не могла смириться с этим отказом, хотя и понимала, что церковный закон един для всех.
   Правда, обнадеживало другое. Тот же батюшка в церкви сказал ей, что, если она представит справку о том, что на момент самоубийства ее мужа, что является в православии едва ли не главным грехом, он пребывал в состоянии невменяемости, то есть не мог осмысленно руководить своими поступками и контролировать их, она может отпеть его уже после похорон.
   И перед ней вдруг, словно на голограмме, всплыли внимательно-пытливые глаза немолодого уже священника и его слова:
   – Вы уверены, что он достоин отпевания в церкви?
   И она в который уж раз прошептала беззвучно:
   – Да.
   От воспоминаний очнулась, когда закончилась торжественная часть гражданской панихиды и ей с детьми предложили проститься с отцом и мужем.
   В эти минуты она снова считала его своим мужем. Впрочем, так оно, наверное, и было. В свое время они не только расписались в ЗАГСе, но и, что было, пожалуй, самым главным для них обоих, венчались в церкви, венчались перед Богом, и этого с них пока что еще никто не снимал.
   Пропустив сына и рыдающую дочь впереди себя, она склонилась над заострившимся лицом Толчева, который был и похож и непохож на себя, тронула кончиками пальцев прикрытую бинтом, аккуратно заделанную рану на правом виске, невнятно прошептала какие-то слова, поцеловала холодный лоб.
   В отличие от рыдающей дочери и сына, который тоже не стеснялся своих слез, ее глаза были совершенно сухими, и только плотно сжатые скулы да сухой, почти лихорадочный блеск глаз выдавали ее состояние.
   – Послушай, Алька, ты бы поплакала малость, – посоветовала ей Ирина Генриховна, которая с самого утра неотлучно находилась при Толчевой, взвалив на себя все хлопоты с похоронами. – Уверяю тебя, легче будет.
   Алевтина только головой качнула в ответ, а чуть погодя шевельнула губами:
   – И рада бы, но... Не могу, сил нет. Будто застыло что-то внутри.
   Ирина Генриховна кивнула понимающе. Когда ее Турецкого, на грани жизни и смерти, с пулевым ранением положили на операционный стол в институте Склифосовского и она несколько часов кряду просидела на крохотном диванчике в приемной, тупо уставясь остановившимся взглядом в пол, у нее также что-то сжалось внутри, и ощущение было такое, будто огромный, мертвецки холодный круг втянул в себя все ее внутренности. Она и рада была бы тогда поплакать, чтобы со слезами выплеснулась из ее нутра пожирающая боль, да не могла.
   На Люблинском кладбище, куда следом за ритуальным автобусом, в котором сидели только самые близкие Толчеву люди и следом за которым вытянулась длиннющая вереница из дорогих и более дешевых иномарок, среди которых затерялось несколько отечественных «Жигулей», также говорили какие-то слова, в смысл которых даже не пыталась вникнуть вконец обессилевшая Алевтина, кто-то предложил каждый год, в день смерти Толчева, посещать эту могилку, а чуток погодя...
   Когда четыре могильщика спустили на веревках уже заколоченный гроб в свежевырытую, еловыми ветками и красной материей прибранную могилу и на крышку гроба упали первые комья земли, отозвавшиеся в ее сердце колокольным набатом, она вдруг поняла, что уже никогда... никогда не увидит своегоТолчева, не прижмется к его груди, и разрыдалась безутешным плачем.
   За поминальным столом, на который не поскупилась редакция журнала, Алевтина наконец-то пришла в себя, выпила пару стопок водки за помин души и уже была в состоянии говорить что-то осмысленное и даже улыбаться благодарной улыбкой сидевшим за тремя столами людям.
   Все это время, практически с самого раннего утра, когда Ирина Генриховна приехала к Толчевым, которые жили неподалеку от дома на Большом Каретном, она практически не отходила от нее, держа наготове облатку с валидолом, несколько пузырьков с валокордином, корвалолом, валерьяной и даже пузырек с нашатырным спиртом. Пару успокаивающих таблеток она заставила Алевтину выпить еще до того, как Турецкий прислал машину, чтобы ехать в морг. Сам же Турецкий на похороны приехать не смог – срочно вызвали на доклад к генеральному прокурору, и он пообещал Алевтине заехать к ней домой ближе к вечеру, когда освободится.
   Кто-то говорил очередные слова о Толчеве как о мастере фоторепортажа и как о человеке, как вдруг Алевтина произнесла негромко:
   – Обидно все, за Юру обидно.
   – Что обидно? – не поняла Ирина Генриховна.
   – С церковью... и с отпеванием. Словно он злыдень какой-то.
   Сказала это и уткнулась глазами в тарелку.
   Догадываясь о душевном состоянии Алевтины, Ирина Генриховна тронула ее за плечо:
   – Успокойся, прошу тебя. Ведь сколько людей хоронят без отпевания, вспомни хотя бы советскую власть. А здесь... Да и церковь понять можно – у нее свои законы, и нарушать их никому не положено.
   Она гладила Алевтину по плечу, однако та, казалось, даже не слышала ее, уставившись остановившимся взглядом в тарелку с нетронутой закуской.
   – Они... в церкви... говорят, что самоубийство – это несмываемый грех, но ведь Юра...
   Алевтина замолчала, отерла тыльной стороной ладошки снова совершенно сухие глаза. Сглотнула подступивший к горлу комок и, повернувшись лицом к подруге, произнесла:
   – Он не самоубийца, нет! И я... я не верю, что он сначала эту сучку, а потом... потом и себя.
   Ирина Генриховна хотела было промолчать на этот крик души, однако что-то заставило ее разжать губы, и она негромко, чтобы слышать могла одна только Алевтина, произнесла:
   – Алька, дорогая! Веришь ты или нет, но ведь это уже доказанный факт, понимаешь ты, до-ка-зан-ный... да и уголовное дело закрыли, так и не открыв его.
   – Вот именно что не открыв его, – глухим, тусклым эхом отозвалась Алевтина. – А если бы не закрыли да хотя меня с детьми опросили...
   Ирина Генриховна уже более внимательно присмотрелась к уткнувшейся в свою тарелку Алевтине.
   – Ты что же... думаешь, что...
   – Я не думаю, я знаю! – неожиданно вскинулась Алевтина. – И я хорошо знаю, я уверена, что Юра не мог так вот, запросто, покончить с собой и тем более не мог стрелять в эту тварь.
   Ее ноздри раздувались, и она, видимо не в состоянии совладать с собой, потянулась рукой за бутылкой водки, что стояла перед ней.
   Наполнила свою рюмку и Ирина Генриховна. Она понимала, что Алевтина полна ненависти к смазливой журналисточке, которая увела ее мужа из дома, но чтобы говорить вот так... причем совершенно безапелляционно... Для этого кроме женской ненависти требовались более веские основания. И она спросила, едва разжимая губы:
   – А почему ты думаешь, что он не мог?.. Стрелять не мог, а потом... потом застрелиться?
   Она с трудом подбирала слова, чтобы только лишний раз не сделать Алевтине больно.
   Алевтина осушила свою рюмку, поставила на стол, и ее все еще красивое, но в самый последний момент увядшее лицо исказила гримаса внутренней боли.
   – Да потому, что Юрка уже не любил ее, порой даже ненавидел и ждал только момента, чтобы выгнать эту шлюху подзаборную из дома.
   Ирина Генриховна покосилась на Алевтину, спросила хмуро:
   – Так чего же он тянул и сразу не выгнал, как только узнал о ее загулах?
   Алевтина тяжело вздохнула:
   – Ты же знаешь Юрку. И он не мог... не мог так вот запросто оставить ее без крыши над головой.
   Несмотря на то сочувствие, которое Ирина Генриховна в этот момент испытывала по отношению к своей подруге, она не могла не усмехнуться внутренне. И чтобы не выдать себя, спросила:
   – А ты-то откуда знаешь про их отношения да про «крышу над головой»?
   – Оттуда и знаю, – вяло отозвалась Алевтина, – что он сам об этом мне незадолго до смерти говорил.
   – Так вы что, встречались? – удивилась Ирина Генриховна. – Ты же об этом...
   – Он сам просил никому не говорить. Твердил, что перед общими друзьями стыдно. Однако навещал нас часто. Деньги приносил, с детьми общался. А в последнее время вообще...
   Она вдруг замолчала, будто сказала что-то лишнее, и снова тупо уставилась в свою тарелку.
   Общих друзей стеснялся...
   Это действительно было похоже на Толчева, и Ирина Генриховна тронула Алевтину за плечо:
   – Ты сказала «вообще». И... и что?
   Лицо Алевтины дрогнуло, неожиданно сморщилось, словно печеное яблочко, и она подняла на подругу наполненные болью и глубокой скорбью глаза.
   – Когда он был в последний раз у меня и мы... мы опять, как в молодости... когда не было детей... – Она улыбнулась, видимо припоминая минуты недолгого счастья, смахнула ладошкой выступившую на глазах слезинку и уже совсем тихо прошептала: – В общем, он сказал тогда, что уже окончательно решил порвать с Марией. Мол, у него к ней, кроме ненависти, ничего более не осталось, и он... он плакал, выпрашивая у меня прощения.
   Она замолчала, оборвав себя на слове, сжала голову руками. Наконец оторвала глаза от пола и совсем уж упавшим голосом произнесла:
   – Да, клялся, когда выпрашивал у меня прощения. Клялся, что, как только вернется с охоты и утрясет дела с официальным разводом, тут же вернется домой, если, конечно... если дети его простят.
   – А зачем ему, да в такой момент, на охоту надо было ехать? – не выдержала Ирина Генриховна. – Он что, твой Толчев, жить, что ли, без нее не мог, без этой охоты проклятой?
   – Мог, – уже совершенно тусклым, бесцветным голосом отозвалась Алевтина. – Только на этот раз он давал мне время подумать серьезно да в чувствах своих разобраться. Чтобы потом не было, когда он домой вернется... Ну, в общем, ты меня понимаешь.
   Ирина Генриховна все прекрасно понимала: ее Турецкий тоже был не подарок, особенно по молодости, и сейчас размышляла о только что услышанном. Если все это Алевтина не придумала сама, пытаясь в более-менее приличном свете представить общим друзьям своего Толчева, которому, согласно русской пословице, бес саданул в ребро, когда уже седина полезла в бороду...
   И Алевтина словно прочитала ее мысли:
   – Ирка, дорогая! Не мог, ну не мог Юрка стрелять в эту сучку. Не мог! Хотя бы потому не мог, что он никогда, ты понимаешь меня, ни-ко-гда не мог поднять руку на человека. А тут... из обоих стволов сразу... И еще... Он давно уже остыл к ней. Она стала для него совершенно чужим человеком. А это, как сама понимаешь...
   По ее лицу пошли красные пятна, нервным тиком поддернулась щека, и она закончила через силу:
   – Да и себя он не мог кончить. Не мог! Потому что очень любил Жеку с Лешкой. И... и когда он был в последний раз у меня, много говорил о том, что уже начал деньги подкапливать, чтобы дать им приличное образование.
   Ирина Генриховна молча водила вилкой по тарелке.
   Не мог... А пулю себе в висок пустил. Да и его молоденькую женушку не топором зарубили. И в то же время в словах и в голосе Алевтины было что-то такое, что заставляло верить ей.
 
   Уже поздним вечером, когда уставший до чертиков Турецкий приехал домой и даже от ужина отказался, сказав, что перекусил в прокуратуре, Ирина Генриховна все-таки заставила его выпить чашку чая с бутербродом и, пока он безо всякого удовольствия жевал бутерброд с ветчиной, рассказала ему о том, как прошли похороны, кто из общих знакомых остался на поминки, а заодно и о сомнениях Алевтины относительно случившегося на Большом Каретном. И замолчала настороженно, ожидая, что скажет муж.
   Турецкий же допил остатки чая, поставил фаянсовую чашечку на стол, сказал «спасибо» и поднялся из-за стола. Ирина Генриховна удивленно смотрела на мужа.
   – Но, Саша...
   – Да?
   У нее перехватило дыхание. Еще не отошедшая от похорон и от того, что говорили о Толчеве приехавшие на похороны люди, она в каком-то онемении шарила глазами по бесстрастному лицу Турецкого, на котором, кроме усталости, ничего более невозможно было высмотреть.
   «Господи милостивый! – думала она. – Чего это с ним? Были бы они с Толчевым чужими людьми, а то ведь... И это холодное как лед „да“.
   На нее накатила волна возмущения:
   – Послушай, Турецкий, я ведь тебе не кино пересказываю! Я тебе рассказала о том, что гложет сейчас Алевтину и спать ей не дает. Я тебе о том рассказала, что...
   – Успокойся, – устало и в то же время с ноткой снисходительности в голосе, которую Ирина Генриховна не могла не уловить, произнес Турецкий. – Я все прекрасно слышал. И Алевтину с ее сомнениями могу понять. Мужик обещал одно, а на деле вышло другое. И я вполне могу допустить, что он действительно в какой-то момент мог искренне раскаиваться в том, что бросил детей ради соблазнительных ножек. Но вы обе забываете о том, что он именно бросилАлевтину из-за этой бабенки, он порвал с ней, как ему тогда казалось, навсегда, в нем бурлила любовь, которая, как ему опять же таки казалось, будет пребывать с ними вечно. Но когда он увидел себя рогоносцем и стал осмысливать понемногу, что сломал жизнь не только Алевтине, но и себе, любимому...
   Турецкий махнул рукой.
   – Вот он и заметался, как заяц в клетке. Приполз к Алевтине прощение выпрашивать. И я вполне допускаю, что в какой-то момент они действительно подумали оба, что это все искренне, а на самом-то деле... На самом деле он все еще оставался там, на Большом Каретном, со своей страстью и тем чувством унижения, которое ему пришлось пережить. И он бы... он бы простил свою любовь, уверяю тебя, если бы она, конечно, подала ему хоть какой-нибудь знак. Он ждал этого, но вместо раскаяния, на которое он, видимо, надеялся все последнее время, очередной мужик в его постели. И как итог... Короче говоря, не выдержали нервишки у мужика. Слабоват оказался в коленках.
   Ирина Генриховна прищурившись смотрела на мужа. Наконец разжала плотно сжатые губы:
   – Как... как ты так можешь... о Юре? Ведь он был твоим другом. И теперь, когда его нет...
   Турецкий пожал плечами:
   – Ну, положим, я ничего плохого о нем не сказал, просто нарисовал психологический портрет униженного женщиной мужика, который, не справившись с раздирающими его чувствами, сначала ее порешил, а потом и себя на тот свет отправил. Это во-первых, а во-вторых... Я лично никогда его другом не был, тем более близким другом. Да, ты с Алевтиной дружила давно, и так уж вышло, что мы стали встречаться семьями, по праздникам друг к другу в гости ходили. Но поверь, это еще ничего не значит.
   Слушая мужа, Ирина Генриховна угрюмо кивала. И когда он замолчал, спросила, нахмурившись:
   – Значит, ты не веришь тому, что говорила Алевтина?
   – Отчего же? – удивился Турецкий. – Верю. Очень даже верю. И тому, что он клялся ей в любви, и тому, что жить без детей не может. И тому верю, что в какой-то момент даже раскаивался в том, что польстился на свежачка. Но вот относительно того, что Алевтина уверяет, будто он не мог стрелять в Марию, а потом и самому себе пустить пулю в лоб, – это уж, простите, оставьте для любовных романов о раскаивающихся мужьях и терпеливых женах.
   В глазах Ирины Генриховны мелькнули злые искорки.
   – Циник!
   – Возможно, – довольно спокойно согласился Турецкий. – Однако к жизни отношусь трезво.
   – И ты, значит, продолжаешь верить в то, что Толчев мог совершить подобное?
   Турецкий удивленно смотрел на жену:
   – А почему, собственно, я не должен верить следствию, а должен верить чувственному наитию убитой горем женщины, к которой якобы пообещал вернуться ее ненаглядный?
   В его словах теперь также звучали нотки злости.
   – Да потому... потому что она женщина, жена и мать! – повысила голос Ирина Генриховна, на что Турецкий уже более спокойно сказал:
   – Ты бы того... чуток потише свой гнев выражала. А то ведь эдак и дочь можешь разбудить.
   – Да, конечно, прости, – сразу сникла Ирина Генриховна и уже потускневшим голосом произнесла: – Насколько я понимаю, ты отказываешься помочь Альке?
   Теперь уже в глазах Турецкого сквозило сплошное удивление.
   – В чем помочь, Ирина?! И чем помочь?
   Она, видимо, хотела произнести слово «истина», однако тут же оборвала себя и словно замкнулась, устав от непонимания. Устал от этого разговора и Турецкий. Попытался было приобнять жену, однако она вывернулась из-под его руки, и он, уже начиная злиться, попытался закруглить этот никому не нужный разговор:
   – Да ты пойми, Ирка! Следствие закончено, факты убийства и самоубийства налицо, и к этому делу уже никто никогда не вернется, можешь мне поверить. Сегодня днем я разговаривал с начальником следственного отдела прокуратуры.
   – Это той прокуратуры, которая...
   – Да, той самой! – довольно резко оборвал он жену. – И я не вижу оснований не верить следователю.
   – Ну а с Яковлевым ты говорил? Кстати, он тоже сегодня приезжал на кладбище, чтобы проститься с Толчевым.
   – Даже так? – удивился Турецкий. – Впрочем, это его личное дело.

Глава пятая

   После того как над могилой Толчева поднялся холмик, обложенный венками, и приехавшие на кладбище люди потянулись к кладбищенским воротам, Яковлев подошел к Алевтине Толчевой, которая словно застыла в своем горе, еще раз выразил ей свои соболезнования, попросил ее звонить, если вдруг потребуется в чем-нибудь его помощь, приобнял за плечи Лешку с Женькой и спорым шагом направился к выходу, где его ждала машина.
   В МУР возвращался в том самом препаскудном состоянии, когда самому себе становишься противен.
   Вопреки здравому смыслу, но, видимо подчинившись окрику «сверху», межрайонная прокуратура закрыла уголовное дело, и он, генерал-майор милиции, начальник Московского уголовного розыска, вынужден был проглотить эту пилюлю. Правда, попробовал было возмутиться, но его тут же поставила на место прокуратура города, указав тем самым, у кого погоны круче и власти больше. Там же напомнили и о том, что не надо мочиться против ветра, себе же в убыток будет.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента