Автомобиль остановился. Лемке соскочил со своего места и отворил дверцу. Винер выставил одну ногу и огляделся по сторонам, будто чего-то опасался. Затем не спеша вылез на тротуар и окинул взглядом самый обыкновенный дом, каких тысячи в Берлине. В них живут, вероятно, тысячи никому не известных начинающих художников вроде этого Цихауэра. В прошлый свой приезд Винер уже договорился с ним об изготовлении копии с работы кого-нибудь из лучших мастеров. Когда Винер узнал от своего портного о существовании этого Цихауэра, он осторожно познакомился с двумя копиями, которые тот делал, еще будучи в Школе искусств. Копии были великолепны. Нынешняя ситуация тоже вполне соответствовала планам Винера: художник сидел без пфеннига и, наверное, готов был взяться за любой заказ.
   Лифт остановился на пятом, последнем этаже.
   Когда Винер вошел в мансарду, художник лежал на диване. При появлении Винера он нехотя спустил ноги с дивана, не спеша поднялся и, не запахивая пижамы, пошел навстречу гостю. От Винера не укрылось, что Цихауэр мимоходом накинул простыню на мольберт.
   Винер решил, что под этой простыней скрывается набросок того, о чем они толковали. Но как мог художник заниматься копированием тут, в своем ателье, вдали от оригинала?.. Впрочем, на этот вопрос могли, по-видимому, ответить разбросанные повсюду многочисленные изображения Иисуса. Это были репродукции картин разных мастеров – целая груда фотографий, гравюр и просто открыток. Значит, Винер не ошибся: Цихауэр уже занят его заказом! Даже не получив задатка! Видимо, малый еще голоднее, чем можно было предположить. Прекрасно! Прекрасно! Сейчас Винер его ошеломит: «По боку всех христов, милейший!» И изложит уже сложившуюся у него в голове идею будущей картины, которая будет называться «Фюреры». Нечто вроде «Ночного дозора» Рембрандта – все главари коричневой шайки в сборе, пышные мундиры, ордена, знамена! Громы и молнии!
   Потирая руки, Винер стоял в ожидании, что художник заговорит первым и поделится своими замыслами. Но Цихауэр тоже молчал и до неделикатности пристально разглядывал лицо Винера. Будто речь шла не о копии с изображением распятого, а о портрете самого заказчика. Его портрет! Скоро Винер, конечно, закажет его. Но кому? Это будет первоклассный, признанный мастер, чье полотно на выставках привлечет внимание одной подписью; либо, если уж это будет дебютант, то такой, который его портретом начнет восхождение к вершинам славы!
   Цихауэр с такой силой засунул руки в карманы дешевой полотняной пижамы, что ткань обтянула его узкие плечи и впалую грудь с выступающими ребрами. Винер впервые заметил, до чего тощ художник. Впрочем, он впервые обратил внимание и на нечто иное, что его чрезвычайно заинтересовало: смуглое лицо, высокий чистый лоб, обрамленный прядями длинных прямых волос, горящие, немного наискось разрезанные глаза, рыжеватые усики и такая же рыжеватая, по-видимому, очень мягкая бородка – все это делало Цихауэра удивительно похожим на того, за чьим изображением Винер сюда пришел. Это сходство показалось Винеру знаменательным. Он сделает хорошее дело с этим парнем!
   Видя, что хозяин не спешит предложить ему стул, Винер сам переложил с одного из них пачку альбомов на стол и сел. Художник все молчал.
   – Послушайте, – рассердился наконец Винер, – что вы на меня уставились? Я же не заказываю свой портрет!
   – Вы что-то сказали о портрете?.. Извините, у меня лихорадка. Я, вероятно, недостаточно сосредоточен.
   – К сожалению, да, – недовольно проворчал Винер и тыльной стороной руки разгладил бороду снизу, от горла. – Мне хотелось бы закончить наше дело.
   – Да, да… Прошлая беседа натолкнула меня на интересную идею. Я уже многое продумал. После вашего визита я кое-что узнал о вас.
   – Позвольте, это моим делом было – наводить о вас справки! – возразил Винер и беспокойно заерзал на стуле.
   – О, прошу простить! Это все проклятая лихорадка… Впрочем, не то, не то… Когда меня трясет, голова работает необыкновенно ясно! – Цихауэр поежился от озноба. – Я расскажу вам мой замысел.
   Подчиняясь безотчетному любопытству, Винер снял шляпу и положил ее на стол. Он надеялся, что, изложив замысел, художник поднимет простыню с мольберта. Винер с одного взгляда поймет, стоит ли об этом говорить.
   – Я расскажу вам свою идею, – повторил Цихауэр. – Вы видели когда-нибудь работу Давида?.. Герард Давид, «Крещение Господне», что висит в Брюгге?
   – Я помню репродукцию… – неуверенно сказал Винер.
   – Помните лицо Иисуса? Это лицо заучившегося еврейского юноши, из которого родители хотят сделать пророка. В те времена это было небезвыгодной профессией. Если вы не настаиваете на портретном сходстве с известными изображениями Иисуса, то я предложил бы сделать распятого олицетворением Германии, простого немца, обыкновенного, недалекого немца. А страже я дал бы лица наиболее известных сподвижников Гитлера; офицер – он сам… В его руке копье. Оно занесено, чтобы нанести удар распятой Германии…
   – Послушайте! – воскликнул в отчаянии Винер. – Вы сошли с ума! Я не хочу вас слушать! – Он решительно взялся за шляпу. – Вам нужно прийти в себя после лихорадки. Так мне кажется, господин Цихауэр!
   – Да, да! Вы, кажется, правы, – покорно ответил художник.
   Несколько мгновений он смотрел на Винера широко открытыми, лихорадочно горящими глазами и, как казалось Винеру, не видел его и даже, кажется, забыл, что перед ним солидный заказчик, которому дорого время и которому, кроме того, вовсе не доставляет удовольствия торчать в этой душной мансарде… Фу, безобразие! Как странно молчит этот субъект. Винеру мучительно хотелось прервать молчание художника, но непривычная робость вдруг овладела им; он не мог себя заставить сказать что-нибудь, что вернуло бы художника на землю.
   А Цихауэр действительно не видел в эти минуты сидящего перед ним Винера. Его взор ушел во внезапно представшее ему видение будущей картины. Ощущение брезгливой неприязни, вызванное в нем прошлым свиданием с Винером, превратилось сейчас во вспышку острой, непреодолимой ненависти. Рыхлая желтая физиономия фабриканта представилась ему таким ярким выражением идеи наживы, сквозившей в каждой складочке жирного лица, в каждом волосе его бороды, в каждом движении его желтых пальцев и жадно прищуренных глазах, что изображение это показалось Цихауэру достаточным для олицетворения всей алчности всех спекулянтов Германии, торопливо присасывающихся к телу несчастного народа, гонимого на Голгофу нацистами. Будь она проклята, эта желтая жаба с бородой ассирийского царя! Цихауэр даст такое полотно, что, взглянув на него, Винер сам побежит за веревкой.
   – Главному персонажу картины – торгашу, пришедшему приторговать вещи казненного, я дам ваше лицо. Да, да! – крикнул Цихауэр и, видя, что Винер в испуге попятился к двери, шагнул к нему, вытянув руки. – Если вы окажете мне честь своим посещением недели через две-три, я покажу вам первые наброски. А эскиз вашей головы я уже сделал.
   Цихауэр подбежал к мольберту и сорвал простыню. Несколько мгновений Винер стоял в оцепенении, потом поднял руку, и его трость с треском вонзилась в натянутый на подрамнике холст.
   Винер выбежал из мансарды, пронесся по коридору и не помня себя бросился в автомобиль.
 
   Кто-то осторожно постучал в дверь чердака. Это был сын хозяйки. Цихауэра звали в табачную лавку, к телефону.
   Художник набросил пальто на пижаму и сошел вниз.
   Хозяйка давно не видела своего жильца таким оживленным. А еще уверяет, будто у него лихорадка! Может быть, заказчик дал ему аванс?
   – Алло, Аста? – кричал в трубку Цихауэр. – Да, да! Твой родитель был… Гром и молнии? Зато ты не можешь себе представить, что за натура! Да, да, совершенно бесплатно… Отлично, я буду готов через четверть часа… Как всегда, на углу около часовщика…
   Он уплатил десять пфеннигов за вызов и даже дал еще пять пфеннигов мальчику, бегавшему за ним. Владелица табачной лавки с удивлением глядела на необычно возбужденного художника.
   – Пачку «Реемстма», мадам, – сказал Цихауэр, роясь в кармане в поисках денег.
   – Берите, берите уж, – хозяйка протянула ему сигареты. – Я запишу.
   Она поняла, что пятнадцать пфеннигов были у него последними.
   – Приятного вечера, мадам!
   В дверях лавочки он столкнулся с новым посетителем.
   Когда дверь за Цихауэром захлопнулась, вошедший вынул блокнот и молча взглянул на хозяйку. Без вопросов понимая, о чем идет речь, она отрапортовала:
   – Дама. Фамилии не назвала. Голос тот же, что всегда.
   – Но называет же он ее как-нибудь?
   – Да, кажется, Аста.
   – Не кажется, мама, а наверное, – вмешался мальчик, – он всегда говорит: «Аста».
   Посетитель взял мальчика за мочку уха и поощрительно сказал:
   – Из тебя выйдет толк, малыш!
   – Я хорошо знаю, кто вы, потому готов вам служить!.. Хайль Гитлер!..
   Покупатель поощрительно щелкнул его по затылку.

3

   Эгон провел ладонью по блестящим лацканам смокинга, как бы снимая невидимые пылинки. Отец не выносил неряшливости в костюме. А сегодня, в день его рождения, по заведенному обычаю все должно было быть особенно торжественно. Так же, как тогда, когда Эгон был мальчиком, юношей, молодым человеком, когда вокруг праздничного пирога стояли не шестьдесят пять свечей, а сорок, пятьдесят…
   В дверях гостиной Эгон остановился. Он увидел мать, склонившуюся над Эрнстом, развалившимся в кресле с газетой в руках. Фрау Эмма ласково гладила сына по голове. Заслышав шаги, она выпрямилась, улыбнулась Эгону и поцеловала Эрнста.
   – Когда я касаюсь губами его лба, – сказала она, – мне слышится аромат невинной юности.
   Эгон не выносил, когда мать начинала говорить цитатами из плохих «семейных» романов. Резче, чем следовало, он ответил:
   – Вы, мама, переоцениваете невинность этого «мальчика».
   – Ах, перестань, пожалуйста, ты всегда стремишься испортить мне настроение!
   Сердито шурша платьем, она выплыла из комнаты.
   Эгон через плечо Эрнста поглядел в газету. Среди мелких заметок одна остановила его внимание – то было сообщение о смерти Марии Кюри.
   – Для нее нашлось всего три строки, а тут же рядом о смерти какого-нибудь бандита напишут целую статью.
   – О ком ты говоришь? – спросил Эрнст.
   – Мария Кюри!
   – Какая-нибудь французская девчонка?
   Эгон в изумлении посмотрел на брата:
   – Ты не знаешь?
   – Я предпочитаю немецкий театр.
   – Ты действительно «невинен» до полного идиотизма.
   – Но, но!
   Эрнст вынул сигареты и закурил. Эгон заметил, что сигареты дорогие, египетские.
   – Откуда у тебя деньги? Даже я не могу позволить себе таких.
   – Каждый имеет то, что заслужил!
   В комнату вошел Отто, он был весел, уверен в себе. Вместе с ним в комнату проник терпкий аромат французских духов. Отто кивнул братьям.
   – Боюсь, что я привез нашему старику плохой подарок от Гаусса, – сказал Отто. – Мой генерал прислал поздравление, но наотрез отказался приехать на чашку чаю. Ссылается на дела.
   Эгон нахмурился и сказал:
   – Мне искренне жаль отца.
   Эрнст пустил к потолку струю дыма и, вытянув ноги, откинулся на спинку кресла.
   – Старик должен был вовремя подумать о том, чтобы не остаться за бортом.
   – Ему поздно переделывать себя, – с укоризной сказал Эгон.
   – Эрнст прав, – заметил Отто. – Никогда не поздно повернуть, если знаешь, куда нужно сделать поворот.
   – Правильно, Отто! А ты, доктор, просто глуп, – сказал Эрнст. – Если бы мы все жили старыми взглядами, жизнь топталась бы на месте.
   – Мне противно с тобою говорить, – брезгливо проговорил Эгон.
   – Ну, ну, милые братцы, перестаньте ссориться, – пробормотал Отто. – Лучше я расскажу вам новый анекдот…
   – Это просто удивительно, – сказал Эгон: – Отто весел, а ведь чуть ли не вчера он был свидетелем того, как убивали Рема, которому он служил.
   – Эгон понимает все удивительно примитивно. Я действительно намерен был служить рядом с Ремом, но это вовсе не значит, что я собирался служить Рему.
   – Не понимаю…
   – Ты действительно ничего не понимаешь! – с досадой отмахнулся Отто.
   – А после этой резни стал еще меньше понимать в политике наци, – согласился Эгон.
   – Осторожнее, доктор! – проговорил Эрнст.
   – Можно повеситься от одной мысли быть всегда и во всем осторожным, даже с глазу на глаз с родными братьями! – Эгон прищурился на дымок своей сигареты. – А то, чего доброго, тоже станешь жертвой очередной ночи длинных ножей… Впрочем, не думаю, чтобы такие эксперименты можно было часто повторять. История не может этого позволить.
   – Ты ошибаешься, доктор! – Эрнст был вдвое моложе Эгона, но говорил так, как если бы перед ним был желторотый юнец. – История Германии – это мы! И она не простит ничего тем, кому не простим мы. Варфоломеевская ночь? Нельзя все понимать так буквально. Ночь может быть такою долгой, как нам нужно. Мы можем растянуть ее на месяц, на год, на век.
   – Вековая ночь над Германией?
   – Над Германией? Над Европой, над миром!
   – На все время существования режима наци?
   – На то время, пока мы не покорим земной шар. Чтобы покончить с Ремом, оказалось достаточно одной ночи. Чтобы расправиться с евреями, нам может понадобиться год.
   – Год святого Варфоломея!
   – Да. А там французы. Дальше – очередь славян, негров, – бойко тараторил Эрнст. – Может быть, это будет Варфоломеевский век.
   В дверях появилась Анни, высокая красивая девушка в наколке горничной, и доложила о приходе семейства Винер.
   – Доложите фрау Шверер, – сказал Эгон и пошел встречать гостей.
   Дверь в столовую распахнулась. Стал виден длинный, нарядно убранный стол. Посредине стоял огромный пирог, окруженный свечами. Шестьдесят пять из них горели. Шестьдесят шестая оставалась незажженной. Фрау Шверер торжественно пронесла свое грузное тело через гостиную. По пути она не преминула ласково дотронуться до щеки Эрнста.
   – Пойдемте же, дети, – сказала она, направляясь в переднюю.
   Послышались голоса гостей.
   Отто взял Эрнста под руку и пошел им навстречу.
   Анни докладывала о прибытии новых гостей. Гостиная наполнялась. В центре мужского кружка оказался Эрнст. Закинув ногу на ногу, он говорил о вещах, о которых писали во всех газетах, но которые здесь, в генеральской гостиной, звучали совершенно по-новому.
   – Да, – говорил Эрнст с важным видом, – из немца нужно сделать первобытного человека! Иначе мы ничего не добьемся. Человек утратил врожденные инстинкты бойца. Мы сумели воспитать овчарку и добермана и ничего не делаем для улучшения породы наших людей.
   – Стыдно слушать, – пробормотал какой-то старик, но так тихо, что его никто не слышал.
   – На днях, – сказал Винер, – мне пришлось столкнуться с интересным случаем духовного сопротивления «новому порядку». Оказывается, даже искусство может стать полем борьбы с тем, что несет нам наш истинно немецкий национал-социализм.
   Эрнст с любопытством прислушался.
   Сгущая краски и выдумывая подробности, о которых ему художник не говорил, Винер изложил замысел Цихауэра. Гости заспорили. Эрнст подошел к Винеру и спросил:
   – Кто этот негодяй?
   – Его зовут Цихауэр. Он учится в той же школе, что и Аста.
   – Папа! – Аста вскочила с места. Несколько мгновений она, задыхаясь от негодования, стояла перед Винером, потом выбежала из комнаты.
   Фрау Шверер пригласила гостей к чайному столу.
   Гости усаживались, когда Анни подошла к Отто и шепотом сказала:
   – Вас просят к телефону.
   Отто извинился перед соседкой, крупной, смело декольтированной блондинкой, и вышел.
   Он шел по коридору свободной, немного пританцовывающей походкой. У него было отличное настроение. Если ему удастся перехватить у Эрнста, у которого, кажется, снова завелись деньги, можно будет кутнуть в каком-нибудь укромном местечке, увезя туда соседку по чайному столу. Говорят, у нее достаточно мягкое сердце… А сейчас он устроит так, чтобы ее мужа, полковника, немедленно вызвали в штаб округа. Вот только переговорит с Сюзанн, – по-видимому, это она вызывает его к телефону. От нее-то он легко отделается, сославшись на семейный праздник.
   Отто небрежно подхватил из рук Анни телефонную трубку.
   – У аппарата!..
   Блеск монокля в его глазу погас. Стеклышко выскользнуло из-под изумленно поднявшейся брови.
   В страхе, словно это был кусок раскаленного металла, Отто выпустил трубку, и она закачалась на шнуре. В ней все еще отчетливо звучал негромкий, спокойной голос:
   – Здравствуйте, Шверер, это я, Кроне…

4

   Как ни скрывал Тельман от тюремной стражи свое общение с мышкой, надзиратели ее заметили. В тот же день щель, в которую она приходила в камеру, зацементировали. Для администрации было достаточно того, что мышь прибегает с «той» стороны, из мира, находящегося за стенами тюрьмы, оттуда, где люди свободно ходят, разговаривают, где светит солнце и даже воздух разгуливает не втиснутый в стены камеры.
   Помощник директора тюрьмы, ведавший внутренним распорядком, в речи, обращенной к надзирателям, назвал мышь «дыханием жизни, запретной для наказуемых». Развивая эту мысль, он пришел к выводу, что мухи являются таким же дыханием жизни, вестником того, что по ту сторону закрытых козырьками тюремных окон существует мир.
   Об этом мире заключенным надлежало знать только то, что считала нужным сообщать администрация тюрьмы – то есть распоряжения тюремного ведомства и суда, непосредственно касающиеся самих заключенных.
   Может показаться абсурдом, но помощник директора действительно был близок к истине. В тягостной тишине одиночного заключения даже появление в камере мухи было иногда развлечением. Муха летала. Это было иллюзией пребывания в камере свободного существа. Муха ползала по стене или по столу, где можно было даже оставить несколько незаметных надзирателям крошек хлеба, чтобы привлечь ее внимание. За этим можно было наблюдать: скоро ли запах хлеба привлечет муху? Сколько времени нужно мухе, чтобы доползти от края стола до крошки?.. Сколько сантиметров в секунду пробегает муха, – следовательно, сколько она пробежит в час и сколько времени ей нужно, чтобы доползти от камеры до тюремных ворот?..
   Наконец, если прислониться спиною к стене и стоять неподвижно, то муха непременно сядет на лицо, и чем больше будешь ее гнать, тем назойливее она станет лезть к тебе. Это может превратиться в своеобразную игру, во время которой можно даже рассмеяться. Правда, про себя, так, чтобы не было слышно в коридоре, но все-таки рассмеяться…
   Дверь камеры со звоном отворилась, и сопровождаемый надзирателем кальфактор внес стремянку. Он молча взобрался к самому потолку и укрепил там липкий лист мухомора. На полчаса это развлекло Тельмана: лист был испещрен рекламными сообщениями изготовившей его фирмы. Часть текста была напечатана крупно, часть мельче, что-то – еще мельче. Было забавно, прикрыв один глаз рукою, разбирать эти надписи. Словно в кабинете окулиста: «Теперь, прошу вас, закройте ладонью левый глаз… Что вы видите на третьей строчке снизу?.. Прочтите, пожалуйста… Ах, вы не можете разобрать?.. А что вы разбираете?.. Правый глаз у вас лучше левого». – «Благодарю вас, господин доктор, я это давно знаю. В том-то и заключается дело: оба глаза должны видеть одинаково…» – «Ах вот как?!. Сейчас мы их уравняем… А простите за вопрос: какова ваша специальность, какую работу вы выполняете?» – «Моя специальность?»
   Да, действительно, какова же теперь его специальность?.. Сидение в тюрьмах?.. Пожалуй, это на самом деле будет его единственной специальностью. На сколько времени? Вероятно, до тех пор, пока он будет жить назло Гитлеру и наперекор всем стараниям нацистов загнать его в могилу. Он гораздо охотнее, конечно, ответил бы, что его старой и прекрасной специальностью является борьба за свободу немцев, за изгнание из Германии полчищ паразитов, облепивших трудовой немецкий народ, за свержение фашизма и очищение от его миазмов всей немецкой земли. Да, он охотней ответил бы так. Но имеет ли он право на такой ответ?.. Что он может сделать, что он еще сделает в этой камере или в тех камерах, куда его загонят тюремщики, чтобы оправдать подобный ответ?.. Мало, очень мало может он сделать… Почти ничего…
   Его работа?..
   Тельман опускает прижатую было к глазам руку и в недоумении смотрит на плиты пола…
   Какую работу он тут выполняет? Чистит каждое утро и каждый вечер эти плиты?.. Сколько же времени он не выполняет уже никакой полезной работы?
   А впрочем… Впрочем, можно ли сказать, что он ничего не делает? Смог ли бы он протянуть здесь столько, сколько уже протянул, не утратив власти над собой, если бы ничего не делал?.. Разве не самое важное в жизни – работа для своего народа и для своей партии? А он может, не кривя душой, сказать, что и здесь он отдавал, отдает и клянется, что будет всегда отдавать все свои силы и помыслы именно им: всему прекрасному народу и своей великой партии!.. В этом-то он может себе дать слово, как готов дать его кому угодно другому. Конечно, то, что он может сделать отсюда, микроскопически мало. И все же… Все же, может быть, хоть крупица его дела и теперь будет внесена в тяжкий, подпольный подвиг партии…
   Тельман поймал себя на том, что продолжает стоять, раздвинув ноги и глядя в запыленное, закрытое высоким козырьком окно, где не видно даже крошечного клочка неба. Только по слабому отражению света на внутренней стороне козырька можно с известным приближением догадываться о том, что творится там в вышине: светит ли солнце, или небо заложено тучами, или, может быть, по нему быстро-быстро бегут облака… Бегут… Движутся… Ах, как бы хотелось ему бежать, двигаться… Хоть немного движения. Его могучее тело с такими крепкими еще недавно мышцами истосковалось по движению. Неподвижность мускулов почти так же невыносима, как неподвижность мысли. Но он может усилием воли, вопреки всему, что делают тюремщики, заставить свою мысль работать, бежать, нестись в любом направлении, с любою скоростью. А что он может сделать для своего бедного тела?.. Три шага вперед… Три шага обратно…
   Он стиснул кулаки заложенных за спину рук. Бессильный гнев на короткое мгновение залил сознание. Но Тельман привык бороться с этим бесполезным чувством: что может тут дать бесполезный гнев? Нужно сохранять сознание ясным. Он расцепил сжавшиеся было до боли пальцы.
   За спиною снова раздался хорошо знакомый звук отворяемой двери. Но он не обернулся. Зачем? До тошноты знакомое бледное лицо забитого кальфактора с испуганно бегающими воспаленными глазами. За ним хмурая морда надзирателя…
   В поле зрения вошла вытянувшаяся из рукава полосатой арестантской куртки худая рука кальфактора. Тазик с серыми полусваренными макаронами, похожими на клубок перепутавшихся червей.
   Но вот засунутый в тазик палец кальфактора, – желтый, костлявый, с грязным ногтем, – нечаянно поддевает одну макаронину, и она падает на стол рядом с тазиком.
   Тельман не оборачивается. Он остается неподвижным, пока не затворяется дверь и шуршащие шаги надзирателя не замирают у соседней камеры. Тогда Тельман присаживается к столу и нехотя подцепляет ложкой несколько макарон. Но все его внимание сосредоточено на макаронине, оброненной на стол кальфактором. Будто она должна быть вкусней остальных. Тельман смотрит на нее, прищурившись, все время, пока ест. Только тогда, когда в тазике ничего не остается, он берет двумя пальцами последнюю, лежащую на столе макаронину. Она уже холодная и скользкая, как настоящий червяк. Он медленно подносит ее ко рту и откусывает по кусочку, как если бы это была трубочка с кремом. Медленно, осторожно, кусочек за кусочком…
   Вот его зубы ощутили внутри макаронины что-то постороннее. Но он не прекращает кусать. Только ловким движением языка засовывает это постороннее за щеку. Только ночью, улегшись на отпертую надзирателем койку лицом к стене, он сможет достать из-за щеки крошечный кусочек тонкой пергаментной бумаги, на котором увидит выведенные несмываемой тушью микроскопические буковки: «Пытаемся спасти Иона из Колумбии. Всегда с тобой. Роза».
   Кусочек бумаги так мал, что Тельману ничего не стоит его проглотить.
   «Ион»… Речь идет о товарище Ионе Шере. Спасти Шера? Значит, его жизнь в опасности. Ну, конечно, раз речь идет о Колумбия-хауз – этом нацистском застенке, куда заточают тех, чьи дни сочтены.
   Нервная дрожь против воли пробегает между лопатками Тельмана: Колумбия-хауз!.. Несколько месяцев тому назад Тельману дали знать, что Шер, на плечи которого пала основная тяжесть работы в подпольном ЦК после ареста Тельмана, тоже схвачен гестапо. И вот жизнь Иона тоже в опасности. Тельман отлично понимает, что это значит. Все вполне закономерно. Гитлеровцы боятся Шера. Они боятся его, даже заключенного в тюрьму… Ласковая усмешка трогает губы Тельмана: «Ведь Ион – коммунист; Ион – гамбуржец!» Эти сволочи знают, что значит иметь противником гамбургского коммуниста!.. Это же гвардия германского пролетариата!..
   Ион Шер!.. Тельман отлично помнит, с какой непримиримостью он боролся с трусливыми оппортунистами-брандлеровцами, как высоко нес знамя борьбы в дни гамбургского восстания, как громил троцкистов на эссенском партейтаге. А кто, как не Ион Шер, дрался в двадцать девятом с примиренцами, пытавшимися добиться исключения из ЦК самого Тельмана? Да, пожалуй, Шер – один из самых крепких в числе тех, кто в подполье повел партию на борьбу с гитлеровцами. И вот… Жизнь Шера тоже в опасности…