Даша за кулисами, схватившись за виски, повторяла Сапожкову:
   — Это конец, это чудовищный провал, я так и ждала…
   Но артисты преодолели веселое настроение в зале. Публика всех узнала и начала слушать. Латугин подходил к дымно горящим плошкам, — они озаряли снизу его могучее лицо, с наклеенной из бараньей шерсти бородкой, с бешено изломанными бровями, — стиснув руки на груди так, что трещал черный адвокатский сюртук, он говорил сильным голосом:
   — «О, если бы я мог призвать к восстанию всю природу, и воздух, и землю, и океан, и броситься войной на это гнусное племя шакалов…»
   Тут уже публика затихла, понимая, к чему клонится пьеса.
   Декорации не меняли, перестановок особенных не делали. Перед началом каждой картины сквозь занавес просовывался Сергей Сергеевич, — лицо у него улыбалось, будто он знал что-то особенное:
   — Картина третья. Представьте роскошный замок графов Моор. В окно льется аромат из сада. Прекрасная Амалия сидит в своей комнате…
   Лицо его, освещенное плошками, пряталось. Занавес раздвигался. Никому и не хотелось признавать в этой гневной красавице в широкой юбке, в пестреньком платке, завязанном косынкою на груди, — румяной, кудрявой, с глазищами во все лицо, — Анисью Назарову из второй роты.
   Заговорила она низко, с дрожью, будто запела, кулачишком застучала по столу на Франца: «Прочь от меня, негодяй…» И пошла пьеса, как волшебная сказка, что в детстве, в зимние вечера, бывало, рассказывает дед, а ты слушаешь, свесив голову с печи…
   Кузьма Кузьмич боялся за одно место, где Амалия ударяет его по щеке. У нее все же, при ее мечтательности, рука была красноармейская. Кузьма Кузьмич шепнул ей: «Легче…» Она же ото всей души: «О бесстыдный клеветник!» — размахнулась, будто вся тяжесть прошлой жизни легла в ее руку, и ударила, — Кузьма Кузьмич отлетел в кулису. Но никто не засмеялся. Из публики крикнули: «Правильно…» И все захлопали, потому что каждому хотелось так же стукнуть негодяя.
   Потом она сорвала с шеи бусы, бросила их, растоптала:
   — Носите вы золото и серебро, богачи! Пресыщайтесь за роскошными столами, покойте члены свои на мягком ложе сладострастия!. Карл! Карл! Люблю тебя…»
   Сергей Сергеевич, ведя за собой занавес, улыбаясь, многозначительно сказал: «Антракт…» Анисья, подойдя за кулисой к Даше, прижалась к ней, уткнула лицо ей в грудь, мелко дрожа в ознобе:
   — Не хвалите меня, не надо, не надо, Дарья Дмитриевна…
   Дальше спектакль пошел самокатом. В первом акте актеры вспотели, напряженные мускулы у них обмякли, стиснутые голоса стали человечными, и плевать уж им было, если чего и не расслышали от суфлирующего свистящим шепотом Сергея Сергеевича, — не стесняясь, сочиняли свое, хлеще, чем у Шиллера, во всяком случае — доходчивее.
   Публика осталась очень довольна спектаклем. Телегин, сидевший рядом с комиссаром в первом ряду, несколько раз прослезился; Иван Гора, которому полагалось быть сдержанным, шумно сопел носом, будто во время какой-нибудь удачной военной операции. И в особенности довольны были артисты — не хотелось раздеваться, разгримировываться, впору было начинать второй сеанс, не глядя на то, что уже по всей станице кричали петухи.
   Праздник кончился. Затихли песни и гармошки, лишь кое-где хлопала калитка. Отпели и петухи. Станица спала. По улице медленно шла Анисья, рядом — Латугин, в шинели, накинутой на одно плечо, — ему все еще было жарко.
   — Да, Анисья, да, чудно… Идешь ты в этой скорлупе в своей, в шинелишке, а я сквозь нее тебя вижу… Не подходят обыкновенные слова, и не хочется их тебе говорить…
   Шли они в конец станицы, туда, где степь вдали сливалась с темнотой. Месяц высоко забрался в почерневшее небо. А перед Анисьиными глазами все еще горели плошки, за ними в горячо надышанной темноте каждое ее слово с силой отзывалось, и оттуда шли к ней взволнованные вздохи, и было в этой ее силе бездонное, небывалое, женское. Ей приятно было слушать Латугина…
   — Многих я знал, краля моя… Да ну их всех к черту… Такой не встречал… Зарезался я, — хочешь слушай, хочешь нет…
   Он остановился, и она остановилась. Он обнял ее, — шинель с его плеча упала на снег. Долго, сильно поцеловал Анисью в холодноватые губы. Отстранив, глядел в ее будто равнодушное лицо со щеками, подрумяненными свекольным соком. А она — не на него, подведенные глаза ее глядели на месяц.
   — Вот она где, мука моя! Ну, ладно…
   Он поднял шинель, и они опять пошли…
   Этой ночью Даше тоже не спалось. Опираясь локтем о подушку, она говорила:
   — Я понимаю — сейчас это неосуществимо… Но, послушай — Анисья у нас есть, Латугин у нас есть. Кузьма Кузьмич — это просто талант. Это Яго… Мы будем ставить «Отелло»… Пополним труппу, завтра же ты дай приказ по полку… Увидишь — в дивизии, в корпусе будем играть… Но необходимо, во-первых, сохранить наши декорации… Поговори с комиссаром, пусть он выделит нам специальные подводы… А как слушали! У меня было впечатление, что зритель — это губка, впитывающая искусство…
   — Ты права, права, — отвечал Иван Ильич. Заложив руки за спину, в рубахе распояской, без сапог, в мягких чеботах, которые ему Даша купила у казачки, он ходил, каждый раз заслоняя большим черным телом огонек на столе, и почему-то Даше это было неприятно. А когда доходил до окошка, оборачивался и огонек освещал его красноватое, крепкое, как из бронзы, улыбающееся лицо, — у Даши тревожно стукало сердце.
   — Ты права… Русский человек любит театр… У русского человека особенная такая ноздря к искусству. Потребность какая-то необыкновенная, жадность… Скажи — полтора месяца боев, истрепались люди — одна кожа да кости, ведь так и собака сдохнет… При чем тут еще Шиллер? Сегодня — будто это тебе в Москве премьера в Художественном театре. А возьми Анисью!.. Ничего не понимаю, — настоящий самородок… Какие движения, благородство… Какие страсти! Красавица при этом.
   Размахивая руками, он опять заслонил свет. Даша сказала:
   — Иван, ты можешь не ходить по комнате?..
   В голосе ее было давно, давно им не слышанное раздражение: облокотясь о подушку, она глядела пристально потемневшими глазами. Иван Ильич сразу осекся, подошел к постели, присел на край. Не скрываясь, струсил.
   — Иван, — и она села в постели, — Иван, я давно хотела тебе задать один вопрос. — Она быстро провела пальцами по глазам. — Это очень трудно, но я не могу больше…
   По его лицу она увидела, что он понял — какой будет этот вопрос, и все же она сказала, потому что тысячу раз повторяла его про себя:
   — Иван, ты уже совсем не считаешь меня за женщину?
   У него начали подниматься плечи, он пробормотал невнятное, взялся за голову. Даша пронзительно глядела на него, у нее еще была какая-то надежда… Неужели это приговор?
   — Даша, Даша, так не понимать… Все-таки нужно быть великодушной.
   — Великодушной? (Вот он — приговор!..)
   — Я тебя, Даша, так люблю… Ты меня можешь ненавидеть… Хотя, в сущности, не знаю — за что?.. Органически, так сказать, отталкиваться… Это не очень понятно… Полюбил я тебя на всю жизнь, тяжело ли мне, легко ли, это — честное слово — не важно… Сердце мое со мной, так и ты со мной… Живи покойно, будь счастлива…
   Даша, слушая, трясла головой, он, морщась, с усилием говорил:
   — Почему-то я всегда представлял твои бедные ножки, — сколько они исходили в поисках счастья, и все напрасно, и все напрасно…
   Даша выпростала из-под одеяла голые худенькие ноги, соскочила на земляной пол и, подбежав, погасила огонек на столе.
 
 
   Иван Гора, вернувшись с Агриппиной со спектакля, зажег огарок и просматривал накопившиеся за день разные бумажонки, — такая у него была привычка: прежде чем лечь спать, привести все в порядок. Агриппина, не снимая шинели и шапки, сидела в стороне от него, на лавке около двери.
   — Ты тоже ничего себе сыграла, — говорил он, зевая и поскребывая шею. — Не расслышал я, что ты там пропищала, ролишка-то уж очень маленькая… Но — Анисья, Анисья! — Опустив нос к свечке, усмехаясь, он листал бумажки. — Чересчур она, пожалуй, как это говорится по-вашему, юбкой вертела — мужика чувствует, это у нее есть… Поберечь ее нужно, поберечь… А что думаешь — мало таких революция наверх вытянула? В этом все и дело… На этом все и спланировано, народ не серый, нет… Богатый народ… Воюем-то уж больно расточительно… Машин бы нам надо… Вот прочти… — Он разгладил один из листков. — Захватили мы танк голыми руками… Ведь это же варварство… Будь у меня сын, — я бы ему, сопляку, на груди выжег: помни, не забывай, кому обязан счастьем, чьи кости в бурьянах белеются…
   Агриппина, прислонившись к стене, закрыв глаза, сжав губы, вспоминала самое жалобное про себя, что могло припомниться… Как Иван Гора лежал ночью в степи, не шевелясь, не дыша, и ей было все равно тогда — живой он еще или уже мертвый. В винтовке у нее осталась последняя обойма… Агриппина не захотела уйти с другими, уж его-то она не бросила в той степи, ночью… Жалко, что там с той поры не валяются белые косточки Агриппины…
   — Ты что спать не ложишься, Гапа?
   Иван Гора заслонился ладонью от свечи и всмотрелся, — у Агриппины текли слезы из зажмуренных глаз, часто капали с длинных ресниц, черные брови высоко были подняты… Он собрал в полевую сумку листочки, подошел к Агриппине и присел на корточки перед ней.
   — Ты чего, глупая… Устала, что ли?
   — Жги, жги ему грудь, учи его, учи про белые косточки…
   — Гапа, чего ты несешь?
   Она ответила девчоночьим отчаянным голосом:
   — На втором месяце я… Не видишь ты ничего… Знаешь одно — Анисья, Анисья…
   Иван Гора тут же и сел у ног Агриппины. Рот у него самостоятельно раздвинулся, как у глупого…
   — Гапа, а ты не врешь? Гапа, счастье какое, — неужто беременна? Милая ты моя, желанная, Гапушка…
   И когда он так сказал, она — уже низким, бабьим голосом:
   — Да ну тебя, уйди с глаз долой…
   Потянулась к нему, обняла и припала, все еще всхлипывая, с каждым разом короче и слабее…
 
 
   Третий разгром атамана Краснова под Царицыном вызвал оживление всего Южного фронта, нависшего тремя армиями — Восьмой, Девятой и Тринадцатой — над Доном и Донбассом. Враждовавшее казачество, казалось, готово было махнуть рукой на вражду, повесить седла в сарай, — пускай их пачкают голуби, — завернуть в сальные тряпочки винтовки, зарыть поглубже в землю. Какой черт выдумал, что под большевиками нельзя жить! Земля никуда не делась, вон она дымится на оголенных буграх под весенним солнцем, и руки при себе, и кони просятся в хомут, волы — в ярмо…
   Главком из Серпухова торопил с наступлением. Первоначальный порочный план главкома несколько менялся. Армии перестраивались на ходу: вместо движения по Дону, на юго-восток, красным армиям в распутицу и бездорожье, приходилось поворачиваться на юго-запад, на Донец. Но делать это было уже поздно: столбовая дорога революции — пролетарский Донбасс — была закрыта крепко: за эти два месяца топтанья на месте дивизия Май-Маевского, ворвавшаяся в Донбасс, пополнилась сильными добровольческими частями, снятыми с Северного Кавказа после того, как там, в астраханских песках, была рассеяна Одиннадцатая красная армия. На первом берегу Донца стояло теперь пятьдесят тысяч отборных белых войск под командой Май-Маевского, Покровского и Шкуро.
   Весна началась дружно. Под косматым солнцем разом тронулись снега, налились синей водой степные овраги, вздулся Донец, невиданно разлились поймы. Так как железнодорожные линии в этих местах шли по меридианам, перегруппировку приходилось производить грунтом, по бездорожью. Армейские обозы вязли в непролазной грязи, отрываясь от своих частей. Все это тормозило и замедляло перегруппировку. Переправы через широко разлившийся Донец были заняты белыми. Наступление выливалось в затяжные бои. И тогда же в тылу, в замирившейся станице Вешенской, неожиданно вспыхнуло организованное деникинскими агентами упорное и кровавое казачье восстание. Белые аэропланы перебрасывали туда агитаторов, деньги и оружие.
   Только одна левофланговая Десятая армия, согласно приказу главкома, продолжала двигаться на юг вдоль железнодорожной магистрали, отбрасывая и уничтожая остатки красновских частей.
   Десятая армия шла навстречу своей гибели.
 
 
   В степь, на полдень, откуда дул сладкий ветер, больно было глядеть, — в лужах, в ручьях, в вешних озерах пылало солнце. В прозрачном кубовом небе махали крыльями косяки птиц, с трубными криками плыли клинья журавлей, — провожай их, запрокинув голову, со ступеньки вагона!.. Куда, вольные? На Украину, в Полесье, на Волынь и — дальше — в Германию за Рейн, на старые гнезда… Эй, журавли, кланяйтесь добрым людям, расскажите-ка там, постаивая на красной ноге на крыше, как летели вы над Советской Россией и видели, что льды на ней разломаны, вешние воды идут через край, такой весны нигде и никогда не было, — яростной, грозной беременной…
   Даша, Агриппина, Анисья часто собирались теперь на площадке вагона, ошалелые от солнца и ветра. Эшелон шел на юг, а весна летела навстречу. Бойцы уже ходили в одних рубахах, расстегивая ворота. Иногда впереди, за горизонтом, постукивало, погромыхивало, — это передовые части Десятой выбивали из хуторов последние банды станичников. Без большого труда взята была Великокняжеская. Проехав ее, эшелон качалинского полка выгрузился на берегу реки Маныча и стал занимать фронт.
   Сальские степи, по которым весной Маныч гонит мутные воды поверх камышей, пустынны и ровны, как застывшая, зазеленевшая пелена моря. Здесь, по Манычу, с незапамятных времен летели стрелы с берега на берег, рубились азиатские кочевники со скифами, аланами и готами; отсюда гунны положили всю землю пустой до Северного Кавказа. Здесь, сидя у войлочных юрт, калмыки слушали древнюю повесть о богатырских подвигах Манаса. Роскошны были эти степи весной, — напившаяся земля торопилась покрыться травами и цветами; влажные вечерние зори румянили край неба в стороне Черного моря; огромные звезды пылали до самого горизонта: из-за Каспия, как персидский щит, выкатывалось яростное солнце.
   Штаб качалинского полка расположился в единственном жилом помещении в этой пустыне — за изгородью брошенного конского загона, в землянке, крытой камышом. Противника поблизости не обнаруживалось, армейские разъезды ушли далеко на юг — в сторону Тихорецкой и на запад — к Ростову. Бойцам трудно было растолковать, что пришли они сюда не рыбу глушить в Маныче гранатами, не тратить дорогие патроны по уткам на вечерней заре, — предстоит тяжелая борьба: армия брошена в тылы врагу, и враг этот — не доморощенный и еще не пытанный…
   Иван Гора однажды вернулся из штаба дивизии, позвал Ивана Ильича, — молча пошли на берег, сели над водой, закурили; красное сплющенное солнце опускалось, застилаясь испарениями земли; кричали лягушки по всему Манычу, — нагло, громко квакали, ухали, стонали, шипели…
   — Икру, сволочи, мечут, — сказал Иван Гора.
   — Ну, чего же ты узнал?
   — Все то же. Тревога, — все понимают, и ничего нельзя сделать: железный приказ главкома — наступать на Тихорецкую. Что ты скажешь на это?
   — Рассуждать не мое дело, Иван Степанович, мое дело — выполнить приказ.
   — Я тебя спрашиваю, что ты сам-то про себя думаешь?
   — Что я думаю?.. А ты не собираешься ли меня расстрелять?
   — Тьфу ты, чудак… Все вот так вот отвечают… Трусы вы все…
   Иван Гора, сдвинув картуз, поскреб голову, потом у него зачесался бок; с берега под ногами оторвался кусок земли и с мягким всплеском упал в мутные водовороты. Лягушки орали со сладострастной яростью, будто собирались населить всю землю своим скользким племенем…
   — Значит, ты считаешь правильной директиву главкома?
   — Нет, не считаю, — тихо и твердо ответил Иван Ильич.
   — Ага! Нет! Хорошо… Почему же?
   — Мы и здесь уже почти оторвались от резервов, от баз снабжения; противник перережет где-нибудь нашу ниточку на Царицын, — тогда снимай сапоги. Не солидно это все.
   — Ну, ну?..
   — Наступать нам еще дальше на юг, на Тихорецкую, — значит, лезть, как коту головой в голенище. Ничего хорошего из этого не получится. Я еще мог бы понять, если наша армия послана для демонстрации, чтобы любой ценой оттянуть силы белых с Донбасса…
   — Так, так, так…
   — Но это слишком уж дорогое удовольствие — ради демонстрации угробить армию…
   — Вывод какой твой?
   Иван Ильич надул щеки, бросил погасшую собачью ножку в воду.
   — Вот вывода-то я не делал, Иван Степанович…
   — Врешь, брат, врешь… Ну уж — молчи. Без тебя все понятно… Ты мне как-то, Иван, рассказывал про твоего комиссара Гымзу, — помнишь, как он тебя послал… к главкому с секретным донесением на предателя Сорокина… Так вот… (Иван Гора оглянулся и понизил голос.) Я бы, кажется, сам сейчас поехал, и не в Серпухов к главкому, а в Москву, прямо туда… Где-то сидит сволочь, — в главном командовании, что ли, в Высшем военном совете, что ли… Да иначе и быть не может… война… Уж очень мы доверчивы… Если у нашего брата, у какого мысли — высоко, сердце — широко, — ему и кажется, что, кроме буржуев, весь мир хорош: руби честно направо и налево… Я присматривался в Питере к Владимиру Ильичу, — у него такой глазок, русский, прищуренный… Энтузиаст, мыслитель, — руки заложит за пиджак, ходит, лоб уставит и вдруг — глазком на человека: все поймет… Вот как надо… Я за тобой, за каждым движением, за каждым словом твоим слежу… А ты за мной не следишь, ты мне слепо доверяешь… Я тебе дам вредное задание, — ты промолчишь и выполнишь…
   — Нет, не выполню…
   — Ты же только что сказал: рассуждать не твое дело… Ну, а что ты сделаешь?
   — Постараюсь разубедить, уговорить…
   — Уговорить! Интеллигент… Стрелять надо!.. Ах, боже мой…
   Иван Гора положил большие руки на картуз, на голову, уперся локтями в коленки. Он не рассказал Телегину про главное, про то, что вчера в дивизии на партийном собрании была прочитана телеграмма из Москвы председателя Высшего военного совета республики, — ответ на тревожный запрос командарма Десятой, — телеграмма высокомерная и угрожающая, в которой категорично подтверждались ранее данные директивы…
   — А вот тебе и последние сведения: на правом фланге у нас сосредоточиваются четыре дивизии генерала Покровского, переброшенные с Донбасса, в лоб двигается корпус генерала Кутепова, он уже отрезал нам дорогу на Тихорецкую — разгадал план главкома… На левом фланге накапливается конница генерала Улагая… А позади на четыреста верст — пустота…
   — Вот это все и решает, — сказал Иван Ильич. — Если хочешь мое мнение: немедленно эвакуировать всех больных, все лишнее отправить в тыл и быть налегке. Маныча нам не удержать…
   Иван Гора ничего не ответил. Помолчав, с ожесточением плюнул в реку.
   — За такие разговоры следовало и меня и тебя — в ревтрибунал… Сказано будет тебе: умереть на Маныче — и умрешь…
   — От этого я не отказывался никогда, кажется, и не отказываюсь.
 
 
   Второго мая за рекой показались разъезды кутеповцев. Сначала это были небольшие, сторожкие кучки всадников. Они сновали по степи, то приостанавливаясь, то во всю прыть под выстрелами мчались по сверкающим лужам. Их накапливалось все больше, они смелее приближались к фронту, спешивались и, кладя коней, обстреливали передовые заставы.
   Третьего мая в грохоте орудийной стрельбы подошли главные силы Кутепова. Сосредоточиваясь в районе железной дороги, они уверенно последовательными волнами атаковали берега Маныча. Налетали бипланы-разведчики, непохожие ни на русские, ни на немецкие. Раскидывая воду и грязь, шли грузовики с понтонами. В тот же день ударная часть кутеповцев прорвалась через реку, в расположение морозовской дивизии, но была истреблена в штыковом бою.
   К ночи цепи отхлынули и залегли. Нигде не зажигали костров. Стихла перестрелка, и ночь взошла над степью такая же тихая, влажная, пахнущая цветами. Заквакали, будто ничего особенного не случилось, наглые лягушечьи хоры. Некоторым людям, спавшим ухом к земле, чудился мягкий шорох травы, раздвигающей могильную тьму нежными и сильными ростками.
   В штабной землянке у Ивана Ильича всю ночь шло совещание. Нетерпеливо ждали приказа из дивизии о наступлении, — для всех было очевидно, что такому врагу нельзя давать ни часу времени безнаказанно маневрировать и наносить удары там, где он хочет, по жидкому фронту Десятой армии, растянутой чуть ли не на полсотни верст, открытой и с флангов и с тыла. Командиры доносили о настроении своих частей: красноармейцы возбуждены, не спят, шепчутся по окопам, — будь это восемнадцатый год, весь полк сбежался бы на митинг, грозя разорвать командира, если тут же не будет приказа — вперед! Бывают такие особенные минуты отчаянности и злобы, когда все, кажется, возможно смести на пути своем.
   В землянку вошел ротный командир Мошкин, — он только что перебрался по шею в воде через Маныч с того берега, где находился один взвод из его роты. Был он из царицынских металлистов, военное дело любил со страстью охотника.
   — Симпатично у вас попахивает, товарищи, — сказал он, жмурясь от табачного дыма, в котором едва мерцала свеча. Прыгая то на одной, то на другой ноге, стащил сапоги, вылил из них воду. — Мои ребята кадета подранили, хотел его привести, жалко — кончился… Парнишечка — сопляк, но злой до чего, — «хамы, хамы!» — ребята диву дались… Снаряжен, — сукнецо, ботиночки, ремешки… Что казаки! Казак — дурак, мужик, свой брат, — ты его тюк, он тебя тюк, и отскочил… А эти — такие белоручки беспощадные, ай-ай!.. Во взводе — одни офицеры, взводный — полковник. У каждого на руке — часы… Я уж моим ребятам сказал: вы, бродяги, про часы забудьте, к белым постам за часами не ползать, зубы разобью…
   Мошкин засмеялся, открывая хорошие зубы, — добротой осветилось некрасивое, рябоватое, умное лицо его.
   — Положение такое, товарищи: в степи — шум, давно мы его слышим, как смерклось. Послал разведчика, Степку Щавелева, — дух святой, а не человек… Уполз, приполз… Артиллерия, говорит, у них подошла и вроде как на телегах пехота… Готовьтесь, товарищи…
   Иван Ильич, одурев от дыма, на минутку вышел из землянки на воздух. Среди поблекших звезд стоял острый, пронзительно светлый серп месяца. На изгороди из трех жердей сидели три женские фигуры. Иван Ильич подошел.
   — Сказано — всем ночевать только в окопах, — я не понимаю!
   — Нам не спится, — сказала Даша, сверху, с жерди, наклоняясь к нему.
   И Даша, и Анисья, и Агриппина казались большеглазыми, худенькими, необыкновенными… И он не мог разобрать — улыбаются они ему или как-то особенно морщатся.
   — Мы здесь подождем, когда у вас кончится, — сказала Агриппина.
   — А я с ними, товарищ командир полка, разрешите остаться, — сказала Анисья.
   — Слезьте на землю, ну что, как куры, уселись… Пули же летают, — слышите?..
   — Внизу навоз и блохи, а здесь поддувает хорошо, — сказала Даша.
   — Это не пули, это — жуки, вы нас не обманывайте, — сказала Агриппина.
   Даша, — опять наклоняясь:
   — Лягушки с ума сошли, мы сидим и слушаем…
   Иван Ильич обернулся к реке, только сейчас обратив внимание на эти вздохи, ритмические стоны томления и ожидания, и вот он — победитель, большеротый солист, в три вершка ростом, с выпученными зелеными глазами — начинает песню и распевает, уверенный, что сами звезды слушают его похвалу жизни…
   — Здорово, браво, — сказал Иван Ильич и засмеялся. — Ну уж ладно, сидите, только, если что начнется, — немедленно в укрытие… — Он за плечо притянул к себе Дашу и шепнул на ухо: — Черт знает, как хорошо… Правда?.. Ты очень хороша…
   Он махнул рукой и пошел к землянке. Когда они опять остались одни, Анисья сказала тихо:
   — Век бы так сидеть…
   Агриппина:
   — Счастье-то кровью добываешь… Оттого оно и дорого…
   Даша:
   — Девушки мои, чего я только в жизни не видела, и все летело мимо, летело, не задевая… Все ждала небывалого, особенного… Глупое сердце себя мучило и других мучило… Лучше любить хоть одну ночь, да вот так… Все понять, всем наполниться, в одну ночь прожить миллион лет…
   Она склонилась головой к плечу Анисьи. Агриппина подумала и тоже прислонилась с другой стороны к Анисье. И так они долго еще сидели на жерди, спиной к звездам.
 
 
   Кутеповскую артиллерию корректировали новенькие бипланы, — покружась над разрывами, сбросив красным парочку бомб, они, как ястребы, планировали в степь к горизонту, к батареям, начавшим на рассвете сильный обстрел Маныча.
   Для острастки противника из дивизии прилетела единственная, поднимающаяся на воздух машина — старый тихоходный ньюпор, отбывший службу в империалистической войне и кустарно отремонтированный в Царицыне.
   На него страшно было глядеть, когда он, противно всем естественным законам аэродинамики, деревянный, с заплатанными крыльями, треща и — вот-вот — замирая, проносился над головами. Зато летал на нем известный всему Южному фронту и прекрасно известный белым летчикам Валька Чердаков — маленький, как обезьяна, весь перебитый, хромой, кривоплечий, склеенный. Его спрашивали: «Валька, правда, говорят, в шестнадцатом году ты сбил немецкого аса, на другой день слетал в Германию и сбросил ему на могилу розы?» Он отвечал писклявым голосом: «Ну, а что?» Известный прием его был: когда израсходована пулеметная лента, — кинуться сверху на противника и ударить его шасси. «Валька, да как же ты сам-то не разбиваешься?» — «Ну, а что, и угробливаюсь, ничего особенного…»