В Блоке этот признак высокой культуры был весьма ощутим. Он тоже относился к революции без вялой сентиментальности (находил правду даже в тяжелом по обстоятельствам убийстве киевского митрополита), и в этом в полную меру сказался его активный гуманизм – гуманизм социальной борьбы, а не филантропической жалости. Он призывал соотечественников «слушать ту великую музыку будущего, звуками которой наполнен воздух, и не выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в величавом реве и звоне мирового оркестра».

Порывая со старым миром, он понимал, конечно, что вместе с насилием, ложью, подлостью и пошлостью в огне революции неизбежно сгорит и кое-что из того, что ему близко и дорого. Но – «лишь тот, кто так любил, как я, имеет право ненавидеть». И – пожертвовать своими малыми правдами во имя большой, всеобщей исторической правды.

И уж меньше всего склонен он был ахать и заламывать руки по поводу разрушений, которые иной раз несла революция драгоценным памятникам культуры. А ведь на этом оступались люди, казалось бы, гораздо более защищенные, нежели Блок.

Известно, например, что А.В.Луначарский, сраженный якобы верными (на самом деле – ложными) слухами о гибели кремлевских соборов в октябрьские дни, объявил, что выходит из Совета Народных Комиссаров. Ленин отставки Луначарского не принял и сурово отчитал его: как можно придавать такое значение даже самому прекрасному зданию, когда дело идет об утверждении такого общественного строя, «который способен создать красоту, безмерно превосходящую все, о чем могли только мечтать в прошлом».

Блок тоже прочитал отповедь паникерам: «Не беспокойтесь. Неужели может пропасть хоть крупинка истинно ценного? Мало мы любили, если трусим за любимое». Строго различая в наследии минувших веков материальное (цивилизацию) от духовного (культуры), он понимал дело так, что разрушение угрожает цивилизации, а не культуре, которая – в голове и в сердце. Кремли, дворцы, картины, книги беречь для народа нужно, но, даже потеряв их, народ не все потеряет. «Дворец разрушенный – не дворец. Кремль, стираемый с лица земли, – не кремль. Царь, сам свалившийся с престола, – не царь. Кремли у нас в сердце, цари – в голове. Вечные формы, нам открывшиеся, отнимаются только вместе с сердцем и с головой. Что же вы думали? Что революция – идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути?»

Так можно ли было при таком подходе, при таком убеждении скорбеть об уроне, который революция наносила частному быту?

В ноябре 1917 года пришло известие о разграблении шахматовского дома (сгорел он позже, уже в 1921 году). Слух об этом проник в газетную прессу, – Блоку довелось выслушать немало соболезнований от друзей, знакомых и чужих, непрошеных сочувственников. И всем он отвечал строго и жестко: «Так надо. Поэт ничего не должен иметь». Корней Чуковский передает, что, рассказывая о судьбе Шахматова, Блок «с улыбкой махнул рукой и сказал: "Туда ему и дорога!"» А на одном из полученных соболезнующих писем пометил: «Эта пошлость получена 23 ноября…»

Он обожал свое Шахматово и наедине с самим собой по-человечески горевал, что его уже нет, мог даже «обливаться слезами», когда оно ему снилось. Но эта печальная память не способна была поколебать его веру в общую, историческую правду происходящего.

Состояние человека в грозе и буре революции, по Блоку, – это состояние безудержного полета( lan) – уже не над грозной бездной распадавшегося старого мира, но в неизведанные огненные дали будущего. «Толькополет и порыв; лети и рвись, иначе – на всех путях гибель».

Революция, по Блоку, всемирна, всеобща и неостановима. Она воплотилась для него с наибольшей полнотой в образе неудержимого «мирового пожара», который вспыхнул в России и будет разгораться все шире и шире, перенося свои очаги и на Запад и на Восток, – до тех пор, «пока не запылает и не сгорит весь старый мир дотла».

О такой всемирной буре Блок мечтал всю жизнь и в Октябрьской революции радостно увидел осуществление своей заветной мечты: «Идет совершенно новый мир, будет совершенно новая жизнь». В романтическом воодушевлении он готов был принять задуманное за уже свершившееся. Ему казалось, что мир не только «вступил в новую эру», но «уже перестроился». Даже если вдруг случится, что старый мир сумеет снова собрать силы, «это не будет надолго»,потому что новая, революционная Россия «заразила уже здоровьем человечество», и действенных средств против этой благодетельной «заразы» нет.

«Все догматы расшатаны, им не вековать. Движение заразительно».

Из этого убеждения Блок, обращаясь к задачам искусства, делает три решающих вывода:

«1) Художнику надлежит знать, что той России, которая была, – нет и никогда уже не будет. Европы, которая была, нет и не будет…

2) Художнику надлежит пылать гневом против всего, что пытается гальванизировать труп…

3) Художнику надлежит готовиться встретить еще более великие события, имеющие наступить, и, встретив, суметь склониться перед ними».

Только такойпредставлял он себе революцию, такой ее увидел и принял, такой хотел видеть ее в дальнейшем разгаре событий.

Ради этого он жил, и вот – дожил. И сейчас, в самую торжественную и ответственную минуту истории, которую ему выпало пережить, больше всего, сильнее всего тревожила его мысль: что должен сделать он, художник, чтобы оказаться достойным своего великого времени.

«Одно из благодеяний революции, – сказал он, – заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека, если он идет к ней навстречу, она напрягает все его силы и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты».

Это – голос

Моей судьбы, и он мне, словно льву,

Натягивает мышцы тетивою…

(«Гамлет»)

<p>4</p>

Наступил 1918 год – первый год новой эры в истории человечества.

В стране, до самых недр потрясенной величайшей революционной бурей, было неспокойно. Старый мир в России был сокрушен, но не добит. Он собирал силы, грозил интервенцией и гражданской войной, экономической блокадой, заговорами и диверсиями, террором и саботажем. Монархисты, кадеты, эсеры, меньшевики – все они оружия не сложили и ждали своего часа. На окраинах страны уже накапливались вооруженные силы контрреволюции. Первого января Ленин напутствовал первые эшелоны добровольцев, уходивших на фронт.

В Петрограде контрреволюционеры провоцировали погромы, – подкупленные мародеры громили склады и винные погреба. По ночам шли разбои и грабежи, то и дело слышалась перестрелка. Ворота и подъезды были на запоре с девяти вечера до семи утра. Саботажники создали угрозу голода, и еще до рассвета у пекарен выстраивались длиннейшие очереди. В то же время битком набиты были кабаки и нелегальные игорные притоны, спекулянты бойко вершили свои дела, дезертиры торговали папиросами и семечками. Без конца шли всякого рода митинги и заседания. Стены были заклеены прокламациями, афишами, газетами.

Одна из афиш броскими красными буквами извещала, что 2 января в Зале Армии и Флота состоится митинг на тему «Интеллигенция и Советская власть» с участием большевиков А.В.Луначарского и А.М.Коллонтай, левых эсеров М.Спиридоновой и Б.Камкова, а также Александра Блока, Сергея Есенина, Иванова-Разумника, Мейерхольда и Петрова-Водкина. (По случайным обстоятельствам митинг не состоялся, выступил один Луначарский.)

Громадный, выбитый из привычной колеи город, вчерашняя столица империи, много чего затаил в своих глубоких недрах. Именно здесь, в Петрограде, больше всего схоронилось разных теней старого мира, для которых его крушение было концом собственной судьбы. В эти дни мысли и надежды врагов Советской власти сосредоточились на предстоящем открытии Учредительного собрания. После многих отсрочек оно было назначено на пятницу 5 января.

После Октября Учредительное собрание, естественно, уже не могло быть таким, каким задумала и готовила его буржуазия: парламентарный строй, который оно собиралось провозгласить, явился бы шагом назад в политическом развитии России. Советское правительство пошло на созыв Учредительного собрания в надежде, что оно поддержит те главные требования народа, во имя которых совершилась социалистическая революция. Однако буржуазные и соглашательские партии во главе с эсерами (получившими при выборах в Учредительное собрание большинство голосов) намерены были воспользоваться созывом его для того, чтобы свергнуть Советскую власть.

В первые январские дни тревога в Петрограде достигла крайнего напряжения. Третьего января город покрылся эсеровскими плакатами, призывавшими всех выйти через два дня на улицы и провозглашавшими: «Вся власть Учредительному собранию!»

Ход событий и развитие классовой борьбы в революции привели к тому, что этот популярный лозунг означал на деле призыв к насильственной ликвидации Советской власти. Ленин говорил в декабре 1917 года: «Кадеты кричат: «Вся власть Учредительному собранию», а на деле это у них значит: "Вся власть Каледину"».

Все эти дни сильно метелило. На темных и безлюдных улицах намело глубокие сугробы. Ударил мороз. Резкий ветер с моря раздувал пламя костров, возле которых грелись сторожевые патрули.

Черный вечер,

Белый снег.

Ветер, ветер!

На ногах не стоит человек,

Ветер, ветер

На всем божьем свете!

От здания к зданию

Протянут канат.

На канате – плакат:

«Вся власть Учредительному собранию!»…

А тем временем в Смольном собрался Съезд Советов, а в Городской думе заседал Крестьянский съезд, в Технологическом институте – съезд эсеров. В лазарете Земгора собрались члены Учредительного собрания от соглашательских партий, в гостинице «Астория» – большевики и левые эсеры.

Слухи, один другого противоречивей, ползли по городу. Буржуазные газеты предрекали кровавые беспорядки. Эсеры готовили государственный переворот. Начать должен был распропагандированный Семеновский полк. Но большевики знали о заговоре и не теряли времени. В ночь на 5-е в Семеновском полку были сняты замки с броневиков. К Таврическому дворцу, где должно было состояться открытие Учредительного собрания, были стянуты отборные красногвардейские отряды и моряки. Все ключевые позиции находились под контролем и усиленной охраной. В Смольном работал Ленин, и ни единая мелочь не ускользала от его взора.

Пятница, на которую враги Октября возлагали столько надежд, прошла бесцветно. Учредительное собрание тихо открылось в четыре часа (вместо двенадцати). Из более чем семисот избранных делегатов явилось около четырехсот. После того как большинство, избравшее председателем эсера Чернова, отказалось обсуждать предложенную от имени ВЦИКа «Декларацию прав трудящегося народа» и заявило о непризнании делегатов Советской власти, большевистская фракция покинула заседание, пояснив, что Учредительное собрание представляет «вчерашний день революции». Вслед за большевиками ушли левые эсеры. В пятом часу утра начальник охраны Таврического дворца, бесшабашный двадцатилетний матрос Анатолий Железняков, сказал ставшие знаменитыми два слова: «Караул устал» – и российские парламентарии разошлись покорно и понуро.

… В первый день нового года Блок ответил на анкету, затеянную одной буржуазной газетой по частному, казалось бы, поводу – в связи с декретом ЦИКа о монополизации государством литературного наследия писателей после их смерти. Блок приветствовал декрет («Когда умру – пусть найдутся только руки, которые сумеют наилучшим образом передать продукты моего труда тем, кому они нужны») – и даже тут остался в одиночестве. Его ответ был напечатан 3 января вместе с ответами Мережковского и Сологуба. Оба они оценили декрет как «бессмыслицу» и «нецелесообразность» и призывали писателей объединиться для «протеста». Блок по этому поводу заметил в записной книжке: «Занятно!»

Все эти дни он писал статью «Интеллигенция и Революция».

Он ощущал необыкновенную легкость, его овевал поток идей, но он старался облечь свою крылатую мысль в несокрушимую броню слов, хотел сделать ее как можно более ясной, отчетливой.

«Мы, русские, переживаем эпоху, имеющую не много равных себе по величию…

Дело художника, обязанностьхудожника – видеть то, чтозадумано, слушать ту музыку, которой гремит «разорванный ветром воздух».

Что же задумано?

Переделать все.Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью.

Когда такиезамыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, – это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное – называется мятежом, бунтом, переворотом. Но этоназывается революцией.

Она сродни природе. Горе тем, кто думает найти в революции исполнение только своих мечтаний, как бы высоки и благородны они ни были. Революция, как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несет новое и неожиданное; она жестоко обманывает многих; она легко калечит в своем водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных; но – это ее частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот все равно всегда – о великом…

«Мир и братство народов» – вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чем ревет ее поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать…

Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию».

Но и этих слов ему уже не хватало. Явственно слышался слитный и грозный гул – как будто где-то невдалеке началось землетрясение. Шум все возрастал и близился, – и он наконец понял: это шум крушения старого мира.

Оглушенный этим дивным шумом, он почувствовал: сказать то, что он должен сказать, можно только стихами. И вот из обступившего его со всех сторон хаоса звуков стал проступать ритм…

Революционный держите шаг!

«СЕГОДНЯ Я – ГЕНИЙ…»

<p>1</p>

Он начал писать «Двенадцать» 8 января – и писал весь день.

Это был день тяжелых эксцессов и зловещих слухов: уголовники-анархисты, затесавшиеся в среду балтийских матросов, убили в больнице кадетских лидеров Шингарева и Кокошкина; говорили об убийстве Родзянки, Чернова, Терещенки…

В записной книжке Блока под этим числом – помета: «Внутри дрожит».

На следующий день, 9 января, он дописал статью «Интеллигенция и Революция».

К этому же дню относится первое стороннее упоминание о «Двенадцати» – в дневнике А.М.Ремизова: «Долго разговаривал с Блоком по телефону: он слышит «музыку» во всей этой метели, пробует писать и написал что-то».

В дальнейшем наступил перерыв. Блок перечитывает Евангелие, ренановскую «Жизнь Иисуса», «Фауста», бродит по городу, наблюдает. Пятнадцатого января записано: «Мои «Двенадцать» не двигаются».

Накануне корреспондент газеты «Эхо» взял у Блока интервью для анкеты «Как выйти из тупика? Возможно ли примирение интеллигенции с большевиками?» Блок ответил – твердо, безоговорочно: «Может ли интеллигенция работать с большевиками? Может и обязана». Это появилось в газете 18 января. (В таком же духе высказались еще два участника анкеты – известный психиатр В.М.Бехтерев и адвокат М.Г.Казаринов.)

На следующий день, 19 января, в газете «Знамя труда» была напечатана статья «Интеллигенция и Революция».

В буржуазно-интеллигентском кругу она произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Блок записал (22 января): «Звонил Есенин, рассказывал о вчерашнем «утре России» в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по адресу его, А.Белого и моему: «Изменники». Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья «искренняя», но "нельзя простить"». (Гизетти – литератор правоэсеровской ориентации.) К этому Блок приписал красным карандашом, крупно: «Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили! Правда глаза колет».

Мережковские деятельно принялись налаживать бойкот автору «Интеллигенции и Революции». Федор Сологуб сокрушался: А.А.Блок, которого «мы любили», печатает фельетон против попов в тот день, когда громят Александро-Невскую лавру. (В лавре произошли беспорядки при попытке передать часть ее помещений инвалидам. Гораздо существенней и интересней другое: 20 января на поместном соборе русской православной церкви было оглашено послание новоизбранного патриарха Тихона, в котором он предал анафеме Советскую власть и призвал верующих не вступать ни в какие сношения с «извергами рода человеческого».)

Бешеная и злобная ругань нисколько не напугала Блока. Напротив, она еще более воодушевила его: «Думы, думы – и планы, – столько, что мешает приняться за что-либо прочно. А своебы писать…»

Наконец наступили те два дня – 27 и 28 января, когда родилась поэма «Двенадцать».

Поставив точку, Блок 29 января сделал волнующую запись: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг… Сегодня ягений».

Блок давно уже высказал убеждения, что «гений прежде всего – народен». Сейчас он почувствовал, что написал нечто от лица народа, во имя народа и для народа. В сознании единства, нераздельности искусства и действительности, поэзии и жизни, поэта и народа – он повторил вслед за Вагнером: «Искусство есть радость быть собой, жить и принадлежать обществу».

Мы знаем, что Блок всегда, с далеких юношеских лет, прислушивался к шуму, которого другие не различали. «Но ясно чует слух поэта далекий гул в своем пути…» – это было написано в 1901 году. И через десять лет – о том же: «…вдали, вдали, как будто с моря, звук тревожный, для божьей тверди невозможный и необычный для земли….»

Теперь этот шум времени материализовался, уплотнился, стал похож то ли на отдаленный гром, то ли на отголосок пушечной пальбы, то ли на слитный гул землетрясения. Он слышался не только извне, но и проник внутрь, вместе с ощущением физической дрожи. Про себя Блок назвал это состояние Erdgeist'oм.

Erdgeist – Дух Земли, обращаясь к которому Фауст испытывает страстное переживание творческой полноты бытия и, словно опьяненный молодым живительным вином, обретает в себе силу и отвагу, чтобы ринуться в открытый океан жизни, познать все земные радости и горести, утолить жажду борьбы – сразиться с бурей и не оробеть в час кораблекрушения.

Блок перечитывал «Фауста», когда писал «Двенадцать», и впечатления прочитанного сквозят в его создании. В той же блоковской записи от 29 января есть упоминание о подобранном Фаустом черном пуделе, из которого выходит на свет божий сам сатана (Мефистофель). В литературе о «Двенадцати» было высказано справедливое соображение насчет родственной связи между гетевским пуделем и блоковским «паршивым псом», тоже обернувшимся грандиозным символом, олицетворением всего старого мира.

Не менее знаменательно, что, перечитывая «Фауста», Блок особо выделил знаменитую сцену гибели Эвфориона и много говорил о ней с Ивановым-Разумником (который сослался на эту сцену в своей статье о «Двенадцати»). Эвфорион – воплощение духа тревоги и творческого горения, провозвестник нового мира, пророчески устремленный в будущее. И пусть он, как другой Икар, гибнет в своем самозабвенном полете, все равно – он вздохнул воздухом свободы, и сама гибель его трагически прекрасна.

Блок доказывал, что в переводе Холодковского (который он ценил высоко) в этом месте мысль Гете грубо искажена. Слова хора: «Ikarus! Ikarus! Jammer genug!»» – означают вовсе не «Икар, Икар, горе тебе!», а совсем наоборот: «Икар, Икар, довольно стенаний!» То есть переводчик услышал у Гете «только страдательную ноту», тогда как здесь «не одно страдание, но и крик освобождения, крик радости, хотя и болезненный». Блок сказал по этому поводу Иванову-Разумнику: «Не правда ли характерно? Тоже и у нас о революции, о России: где надо бы «довольно стенаний!», там стенают: горе тебе!»

… Когда Блоку сказали как-то, что поэма его, вероятно, «рождена в муках», что на ней лежит «печать больших творческих усилий», он отозвался: «Нет, наоборот, это сделано в порыве, вдохновенно, гармонически цельно».

В другой раз он рассказал, что начал писать «Двенадцать» с середины, со слов

Уж я ножичком

Полосну, полосну! —

потому что эти два «ж» в первой строчке показались ему очень выразительными. Потом перешел к началу – и залпом написал почти все – первые восемь песен.

Черновик «Двенадцати» (девятнадцать отдельных листков разносортной бумаги в четверку, исписанных преимущественно карандашом, с чернильной правкой) не позволяет выявить с достаточной ясностью процесс творческой работы, последовательность ее этапов. По некоторым косвенным соображениям палеографического порядка можно предположить (но не более!), что сначала были написаны вторая – восьмая песни, а первая песня – позже.

В некоторых ранних статьях о «Двенадцати» говорилось, будто Блок задумал поэму как рассказ о любовной драме, происшедшей между Петрухой, Катей и Ванькой, а потом уже «прибавил» нечто о революции. Это – домысел: структура поэмы была продумана с самого начала; при первом же упоминании о ней (8 января) она уже имела свое название – «Двенадцать».

Числовая символика поэмы возникла тоже с самого начала. О том, что красногвардейские пикеты состояли именно из двенадцати человек, свидетельствуют документы и мемуары (в частности, книга Джона Рида). В черновике поэмы, в начале седьмой песни, есть помета: «Двенадцать (человек и стихотворений)». Нужно думать, поэту показалось соблазнительным уравновесить число героев (оно определилось уже во второй песне: «Идут двенадцать человек») и число самих песен. В том, что в поэме действуют двенадцать красногвардейцев, есть, конечно, прямой намек на двенадцать евангельских апостолов, понесших в мир новую человеческую правду. В критике трактовка блоковских двенадцати как «апостолов революции» сразу же стала общим местом. Из другой пометы Блока в черновике «Двенадцати» видно, что ему пришла на память баллада Некрасова о народном мстителе атамане Кудеяре и его двенадцати разбойниках.

В начале февраля (4-го по старому, 17-го по новому стилю) Блок в последний раз приложил руку к «Двенадцати» («отделка, интервалы») и приготовил рукопись к печати.

Через два дня (7/20 февраля) в газете «Знамя труда» появились «Скифы», написанные сразу после «Двенадцати» – 30 января.

Это были дни событий чрезвычайных, дни, когда решалась судьба Октябрьской революции и Советской России.

Ленин сказал, что «неделя с 18 по 24 февраля 1918 г. войдет как один из величайших исторических переломов в историю русской – и международной – революции». Он сказал также, что неделя эта, исполненная решающих испытаний, «подняла русскую революцию на неизмеримо более высокую ступень всемирно-исторического развития».

Поэма «Двенадцать» гениальна не только как искусство, но и как поступок. Поистине Блоку выпала необыкновенная участь – почувствовать себя гением и отдать людям лучшее, на что он оказался способен, в такую единственную и неповторимую минуту истории.

Что же происходило в эти дни?

На страну, измученную войной, разрухой, голодом, изменой, надвинулась новая страшная угроза. Кайзеровская Германия вероломно нарушила перемирие, которое было заключено советской делегацией на переговорах в Бресте, и 18 февраля двинула свои войска на Петроград.

Двадцатого февраля из газет стало известно, что Совет Народных Комиссаров по настоянию Ленина вынужден был во имя спасения революции пойти на новые, неслыханно тяжелые и унизительные условия мира с Германией.

Положение осложнялось еще и тем обстоятельством, что Ленину пришлось бороться за немедленное заключение мирного договора против сопротивлявшихся «архиреволюционных» фразеров, в частности так называемых «левых коммунистов» и левых эсеров. (В знак протеста левые эсеры вышли из Совета Народных Комиссаров и вступили на путь борьбы с Советской властью.)

Немцы между тем продолжали идти, и в Петрограде оживилась вся контрреволюционная нечисть, нетерпеливо ожидавшая конца большевиков.

Блок:«Кадеты шевелятся и поднимают головы»; «Барышня за стеной поет. Сволочь подпевает ей… Это – слабая тень, последний отголосок ликования буржуазии»; «Жильцы дома продолжают шипеть, трусить и нашептывать слухи… „Значит, буржуев будут резать?“ – Я:«Или – наоборот». – Он:«Как?» – Я:«Как в Парижской коммуне». – Он:«Но ведь то были французы, а это черт знает кто» (говорит русскийморской офицер)».

Двадцать первого Ленин написал знаменитое воззвание «Социалистическое отечество в опасности!». Петроград был объявлен на осадном положении. Рабочие столицы формировали боевые дружины, ставшие ядром Красной Армии. В боевую готовность были приведены форты и корабли Балтийского флота.