Так в 1951 году мы «прошли» Малера.

Скерцо

   Осенью 1951 года В. Я. Шебалина вернули в консерваторию. Весной 1952-го один из его учеников написал «Скерцо». Это событие было подобно взрыву фугаса. Композиторско-музыковедческо-консерваторская общественность пришла в возбуждение.
   Как! Через каких-нибудь четыре года после постановления «Об опере В. Мурадели „Великая дружба“» студент (!!) осмелился создать музыкальную композицию, в которой имели место несколько раз повторенные (на одном месте) септимы[1]. Архисмелость – по мнению одних и преступление – по мнению других.
   Страсти кипели. Научное студенческое общество провело по этому поводу бурную дискуссию. Наверное, с неделю ни о чем другом не говорили. Создатель «Скерцо» спокойно и мужественно нес бремя славы и с особой лихостью, имея на физиономии значительную мину, выколачивал на различных клавиатурах эти свои септимы.
   Постепенно волны, поднятые событием, начали опадать, и все как будто успокоились.
   Через месяц по факультету неожиданно пронесся слух, что в консерватории заседает специальная комиссия, прибывшая из Союза композиторов. На собеседование вызывали только учеников Шебалина. Секретарь факультета, зазвав в деканат, настоятельно предложила мне сей же момент направиться в соответствующую аудиторию. Перед дверью стояла очередь, и, помнится, я встал в нее предпоследним, после Пахмутовой. Виновник событий был допрошен первым и уже отпущен. Никто из прошедших процедуру, выходя из аудитории, ничего не рассказывал. Почему – узнавали позже, индивидуально.
   Я вошел. За столом сидели двое: одного я знал – недавний выпускник консерватории, композитор Кирилл Молчанов; другой – толстый человек, попыхивающий трубкой, – был мне неизвестен.
   Поздоровались и вежливо предложили сесть перед столом. Кирилл Молчанов, с которым мы были на «ты», когда он еще доучивался в консерватории, томно склонив голову набок и медленно, то поднимая, то опуская огромные прекрасные ресницы, тихо задавал вопросы проникновенным голосом:
   – Ваша фамилия и имя?..
   Я ответил.
   – Вы, кажется, занимаетесь в классе Шебалина?
   – Да.
   – Как занимается с вами Шебалин?
   – Разбирает и правит наши сочинения, показывает и анализирует сочинения различных композиторов…
   – А каких, не припомните?
   – Глинка, Чайковский, Бородин, Мусоргский… – Почувствовав чрезмерную «благостность» этого списка, якобы поразмыслив, я добавил, чуть акцентируя фамилию: – А недавно нам был показан Дебюсси…
   – И что же?
   – Что – что же?
   – Как он вам понравился?
   – Да ничего… Ничего особенного… Так… есть отдельные полезные приемы.
   Наступила оценочная пауза. За дело взялся толстяк с трубкой:
   – А как Шебалин занимается с автором известного вам «Скерцо»?
   – Так же, как и со всеми, – бывает очень требователен и строг, что вообще ему свойственно.
   – А какую музыку он ему показывает?
   – Да ту же, что и всем. – Я повторил список, но уже без Дебюсси.
   Информация вновь породила оценочную паузу. Опять спрашивал Молчанов:
   – А как вы относитесь к этому «Скерцо»?
   – Да спокойно. Вполне веселая, жизнерадостная музыка. Септимы, по-моему, очень комичные. Мне помнится, что Виссарион Яковлевич еще половину их поснимал.
   Опять оценка.
   – Хорошо… Вы можете идти… Вы сами, должно быть, понимаете, что о нашей беседе нигде и никому не нужно рассказывать.
   – Да-да, конечно, понимаю. До свидания.
   – До свидания, и попросите зайти следующего.
   Ни Виссариона Яковлевича, ни его ученика из консерватории не удалили. По-видимому, все сообразили, как следовало тогда отвечать. Мы очень любили Шебалина, а ведь он нам показывал и Малера и Стравинского…

Пелопоннесская война

   На первый вопрос я как-то ответил. Вторым вопросом значилось: «Марксизм-ленинизм о войнах». Я бойко оттараторил известную формулировку:
   – Войны бывают справедливые и несправедливые, захватнические и национально-освободительные, империалистические и гражданские.
   – Так… – Молодой и очень резвый экзаменатор удовлетворенно посмотрел на меня и попросил: – А теперь раскройте эти положения.
   Я смутился, решительно не зная, что тут можно было раскрывать. Положения изложенной формулировки были, на мой взгляд, совершенно самодостаточны и не требовали никакого раскрытия. Я мучительно искал выхода, но вдруг мне забрезжил некий свет.
   – А вот взгляд древних на войну резко отличался от взгляда на нее марксизма-ленинизма, – медленно проговорил я, еще не уверенный, что нащупал путь к спасению.
   – Так-так, – живо произнес экзаменатор и, явно заинтересованный тем, как я буду выкручиваться, даже придвинулся ко мне вместе со стулом, чтобы чего не упустить.
   – Например, древние греки…
   – Ну-ну! – подбодрил он меня, слегка улыбаясь.
   – Так вот, древние греки… – И я не менее получаса пересказывал ему «Историю Пелопоннесской войны» Фукидида, особенно напирая на ужасы, которые испытали бедные древние греки во время чумы в Афинах.
   Наконец я иссяк.
   – Мерзавец! – На его лице легко прочитывалось удовольствие. – Давай зачетку…

Рассказ со слов пострадавшего

   А в Союзе композиторов композиторы пишут друг на друга доносы на нотной бумаге…
И. Ильф, «Записные книжки»

   1952 год. По консерваторскому коридору идет студент (ныне достаточно известный композитор) и несет в руках две партитуры Стравинского. Эти партитуры видит другой студент (ныне очень известный композитор). Он немедленно бежит в партбюро и докладывает: «Там по коридору идет такой-то и у него в руках ноты Стравинского!»
   Подозреваемый немедленно изловлен, уличен в преступлении, и только чудо спасает его от изгнания из консерватории.
   В тот же день, по окончании занятий, пострадавший изловил доносителя во дворе консерватории, сунул его головой в сугроб на том месте, где ныне высится порхающий (не по своей вине) П. И. Чайковский, и, нанося удары кулаками по вые и ногами по заду, приговаривал:
   – Будешь доносить, сука?!
   И тот из сугроба вопил:
   – Буду! Буду!
   И не обманул!

Началось…

   Огромная трапезная церковь Новодевичьего монастыря была почти пуста. На клиросе тихонько пели две старушки, да еще две или три молились перед Царскими вратами. Я забрел сюда из любопытства.
   Служил совсем еще молодой священник, худенький, невзрачный, как-то легко переламывавшийся в поясе, когда отдавал поклоны пред алтарем. Двигался он очень мягко, пластично, но вместе с тем вовсе не быстро. Войдя в храм, я сразу его заметил. Свечей было мало, скудный вечерний свет церковных окон не рассеивал сумрака огромной трапезной, но взгляд мой уже был крепко схвачен обликом этого человека.
   Никогда не видел я такого молодого священника. По мере того как я отстаивал службу, его священство начинало казаться мне все более и более диким. Как?! В середине ХХ века, в самом передовом в мире государстве, где всем давно известно, что Бога нет, никакого Христа не было, что все это поповские выдумки для неграмотных старух, молодой человек идет служить уходящей идеологии – явно же не бескорыстно, а если бескорыстно, то он или безумец, или вовсе убогий! У меня, гордо шагнувшего в самостоятельность, полного уверенности в собственном прекрасном будущем, автора уже двух симфоний и разных других музык, комсорга Московского союза композиторов, это вызвало гнев и желание одернуть, поправить сбившегося с пути, крикнуть ему: «Брось это все! Уходи, беги отсюда! Здесь не место молодым! Там, вне церкви, тебя ждет истинно светлое будущее!»
   Я подошел ближе к амвону и уперся взглядом в его худую, чуть сгорбленную спину. Я слушал службу и чего-то ждал… Где-то на уровне живота во мне зародился зуд – зуд желания вмешаться, что-то спрашивать, навязывать свою волю и что-то менять, обязательно менять. Но повода ко всему этому не было и, наверное, не могло быть.
   В какой-то момент службы священник начал обход церкви. Он останавливался перед каждой иконой, бил земные поклоны и по несколько раз взмахивал кадилом.
   Меня осенило: пока он обходит огромную церковь, я выберу подходящую икону, встану перед ней таким образом, что он не сможет меня обойти, и посмотрю ему прямо в глаза – только так я смогу напасть на него, смутить, тем самым восторжествовать и призвать к сомнению.
   Слева от алтаря висел большой образ Николы Мирликийского. Я встал спиной к иконе – мои голова и грудь оказались как раз на уровне головы и груди святого – и начал ждать. Миновать меня было невозможно.
   Он приблизился. Он, конечно, давно меня заметил, и я заволновался, когда почувствовал, что наши силовые линии вступили в соприкосновение. Я ждал… Время необычайно замедлилось.
   Наконец я увидел перед собой его глаза – цвета вылинявшего василька. Несколько секунд он смотрел мне в лицо совершенно спокойно, тихо. Затем в его глазах промелькнуло выражение едва заметной мгновенной боли и тут же исчезло, его взгляд опять был светел.
   Полностью отстраненно от меня, точно так же, как перед другими образами, он положил земной поклон, дважды взмахнул кадилом и отошел к соседней иконе. В том, как он опустил голову перед поклоном, в том, каким был весь его облик, когда он переходил к следующему образу, было такое глубокое, чистое, истинное смирение, о существовании которого я никогда до того не имел и не мог иметь ни малейшего понятия.
   Краска мучительного стыда залила мое лицо. Мне хотелось избавиться от себя самого и всех моих громко и пусто гремевших побуждений.
   С той поры прошло тридцать лет. Иногда я вспоминаю его, этого молодого священника, и благодарю за первый урок. Потом были и другие, но от этого, первого, началось обучение души.

Диалог

   Александр Васильевич Гаук. Народный артист РСФСР, профессор, главный дирижер Большого симфонического оркестра Всесоюзного радио. Сейчас трудно говорить о том, как подобный дирижер – он совершенно не мог удержать в памяти правильные темпы сочинений, которые ему предстояло исполнить, – мог быть главным дирижером, но он, однако, был им. Это обстоятельство и послужило причиной моей с ним первой встречи.
   Осенью 1955 года была исполнена очень случайно и небрежно моя Вторая симфония, и я, естественно, захотел, чтобы ее сыграли нормально. Чтобы это стало возможным в Большом оркестре радио, мне было предложено явиться к Гауку домой и продемонстрировать запись состоявшегося исполнения. В условленный день я появился в его квартире на улице Горького, держа под мышкой партитуру и ленту с записью.
   Главной частью в моей симфонии был огромный, черно-трагический траурный марш. Он и послужил предлогом для нижеприводимого диалога в вопросно-ответной форме.
   После того как отзвучала последняя нота, установилась длительная пауза, в которой Александр Васильевич внимательно разглядывал то мою личность, то партитуру.
   Затем раздался голос:
   – Тебе сколько лет?
   – Двадцать шесть, Александр Васильевич.
   Пауза.
   – Ты комсомолец?
   – Да, я комсорг Московского союза композиторов.
   – У тебя родители живы?
   – Слава богу, Александр Васильевич, живы.
   Без паузы.
   – У тебя, говорят, жена красивая?
   – Это правда, очень.
   Пауза.
   – Ты здоров?
   – Бог миловал, вроде здоров.
   Пауза.
   Высоким и напряженным голосом:
   – Ты сыт, обут, одет?
   – Да все вроде бы в порядке, Александр Васильевич.
   Почти кричит:
   – Так какого же черта ты хоронишь?!
   Тягостная пауза.
   Все было ясно. Я молча собрал пленку и партитуру и направился к двери. Но, чувствуя, что не могу оставить поле боя, вовсе не попытавшись хоть как-то пискнуть, все же задержался в дверях и вопросил:
   – А «право на трагедию»?
   – Нет у тебя такого права! Пошел вон!!!

Парапсихология

   На веранде исаевской дачи И. Пырьев и К. Исаев играют в шахматы. Раздается звонок. Мы с Исаевым видим, что около калитки стоит известная актриса, недавно снявшаяся в исаевском фильме. Пырьев сидит спиной к забору и видеть ее не может. Однако он, не отрываясь от шахматных фигур, злобно цедит сквозь зубы: «Небось за новыми ролями приехала, сука!»
   Исаев встает и идет открывать калитку. Пырьев сидит, не меняя позы. Когда актриса проходит половину пути между калиткой и верандой, Пырьев быстро выскакивает на крыльцо, становится на четвереньки, скачет к актрисе и, описывая вокруг нее круг, звонко облаивает. Затем, также по-собачьи, скачет к веранде и вновь усаживается за шахматы, будто ничего и не произошло.
   По сю пору не понимаю – как он опознал ее спиной!

Новый год

   Николай Маркович Эммануэль был великий ценитель женской красоты. Только этим могу объяснить мое с женой присутствие в компании академиков. Я был среди них единственным, не удостоенным этого титула. Академиков было человек шесть.
   Встретили Новый, 1956 год.
   Отыграли в шарады.
   В пятом часу утра, когда дамы отправились пить кофе и покурить, академики начали некий разговор, основной смысл которого был мне по меньшей мере странен. Это ведь академики нашей, советской, Академии наук, и поэтому уловленные мною намеки на «высший разум» требовали объяснения. Мне мерещилось при моем сугубо материалистическом воспитании, что происходит какая-то мистификация, и я не мог представить себе, что она совершается ради моей скромной персоны. Я, естественно, только слушал и старался ничего не пропустить. Однако в паузе все же осмелился сказать:
   – Простите, ради Бога, что я вмешиваюсь, но то, о чем вы сейчас говорили, кажется мне по меньшей мере странным. Не могут ли мне быть даны хоть какие-нибудь разъяснения?..
   Они начали переглядываться. Н. Н. Семенов встал из-за стола и начал описывать круги вокруг всей сидящей компании…
   – Ну, кто будет говорить? – спросил Николай Маркович, и все они вновь молча переглянулись.
   Наконец Эммануэль кивнул Якову Борисовичу Зельдовичу:
   – Давай, ты объясни ему, у тебя, пожалуй, лучше получится.
   Они вновь немного попереглядывались.
   – Молодой человек, – начал Зельдович, – для того чтобы разъяснить вам суть нашего разговора, я должен задать вам несколько вопросов.
   Я всем своим видом показал готовность отвечать.
   – Во-первых, знаете ли вы, что такое «красное смещение»?
   По счастью, я это знал, так как лет пять занимался любительской астрономией.
   – Очень хорошо, – сказал Зельдович, – мне будет легче объяснять… Тогда скажите, известна ли вам модель «нестационарной Вселенной», предложенная Фридманом?
   Я ответил, что известна.
   – Совсем хорошо, – продолжил Яков Борисович, – так вот: оказалось, что векторы «красного смещения» у всех наблюдаемых нами галактик указывают на единый центр Вселенной, от которого они удаляются… Когда в область неба, на которую указывали эти векторы, были направлены астрономические инструменты, оказалось, что в этом центре очень много новообразований. Это значит, что там мы наблюдаем молодые галактики, состоящие из голубых звезд… Это вам понятно?
   Я сказал, что понятно.
   – И как только они образовались, они начинают расходиться, как и все прочие. Но самое главное заключается в том, что в этом центре нет необходимого количества вещества – ни в форме материи, ни в форме энергии – для того, чтобы эти новообразования появились!..
   – А что же там? – смущенно спросил я, чувствуя себя крайне некомфортно.
   – А вы сами не догадываетесь?
   Я растерянно оглядывал прекрасные лица этих людей. Они были спокойны и сосредоточенны. Семенов вдруг остановился и заухмылялся в усы:
   – Идиоты! Морочите человеку голову! – И потом мне: – Не верь этим дуракам!
   Я оглядел лица остальных: они не изменились. Только некоторые чуть кивнули мне, подтверждая то, что было мне только что открыто.
 
   P.S. В 1990 году, когда этот рассказ был написан, я прочитал его академику Борису Викторовичу Раушенбаху – тому самому Раушенбаху, который в тридцатые годы летал на планере с виллы «Адриана», в 60–70-е прославился как автор космических проектов, в последующие годы поверил в Господа, совершенно отошел от космоса и уже много лет пишет замечательные книги о церковном искусстве, применяя к оному методы математического анализа.
   Я закончил чтение.
   Борис Викторович с удовольствием смеялся, затем посерьезнел:
   – Николай Николаевич, вы описываете эпизод, произошедший в пятьдесят шестом году, а ведь с тех пор были сделаны новые открытия. Сейчас уже абсолютно доказано, что сам вакуум способен порождать материю!
   Я ехидно посмотрел на Б. В. и спросил:
   – Борис Викторович, а почему вакуум способен порождать материю?!
   Раушенбах недоуменно посмотрел на меня, потом легонько хлопнул себя ладонью по лбу и воскликнул:
   – Ах!.. Да!.. – И мы оба рассмеялись.

Интуиция

   В 1956 году мы должны были посетить вечерний прием, устраиваемый одним из главных московских театральных режиссеров.
   Пока я завязывал галстук, жена неожиданно сказала мне:
   – Сегодня там будет один из начальников отдела искусств МК партии. Мы с ним учились на одном курсе в Вахтанговском. Я знаю, что это за человек, и прошу тебя ни в какие «особые» разговоры не влезать.
   – Постараюсь вообще помолчать, – ответил я.
   Начальник оказался весьма элегантным и даже красивым.
   В застолье он сидел напротив жены, и она, на правах однокурсницы, завела с ним вполне светскую беседу. Все было мило и благопристойно.
   Я сидел молча и тихонько ковырял вилкой свою шпроту.
   Беседа перешла ко впервые после огромного перерыва (с 30-х годов) напечатанному Ремарку. Начальник распелся соловьем в его адрес: закатывал глаза, прищелкивал пальцами и выражал сладостный восторг. Я продолжал ковырять шпроту…
   Жена неожиданно заявила ему, что Ремарк вторичен, а вот Хемингуэй – это действительно!.. Начальник отвечал, она наступала… Спор начал переходить в нагретую фазу.
   Спорящие настаивали каждый на своем, и начальник постепенно начал наливаться краской гнева: ему возражали, а он к этому не привык. Жена ничего не замечала и самозабвенно прославляла Хемингуэя (он в то время еще не был вновь легализован).
   Дальше – больше. Начальник резко повысил тон.
   Я продолжал ковырять шпроту с таким видом, будто меня здесь и не было…
   Вдруг он, накалившись докрасна и сверкая взором, протянул в мою сторону обличающий палец и грозно зарычал:
   – А вот эти!! Эти вообще предпочитают всякие гнутые проволочки!! (Он имел в виду абстракционизм.)
   Вилка выпала из моей руки. Я замер с открытым ртом, из которого еще торчал шпротный хвостик.
   Это же надо! Я промолчал весь вечер, а он все равно почувствовал врага!
   Воистину, чудны дела твои, Господи!

Who is who

   В Большом зале консерватории при большом стечении народов давали Четвертую симфонию Кабалевского.
   С детства привык я уважать это имя. Когда перечислялись фамилии главных советских композиторов, после Прокофьева, Шостаковича и Мясковского называлась его фамилия – четвертой. К этому времени его музыка мне уже вполне осознанно не нравилась, а сам он как человек начал казаться подозрительным.
   Итак, исполняли его Четвертую симфонию. Музыка была обычной, кабалевско-советской. Несколько обращала на себя внимание только третья часть – траурная. Играли хорошо – после четырех полных репетиций. Мою Вторую играли с одной. (Кабалевский слышал ее за восемь месяцев до своей премьеры и разнес за отсутствие у меня «права на трагедию».)
   Я сидел, слушал и злился.
   После исполнения, несколько успокоившись и, видимо, под воздействием своих детских рефлексов, я решил все же пойти поздравить его.
   Когда изрядная толпа отпоздравлялась и он на какой-то момент остался в одиночестве, я подошел к нему: «Поздравляю вас, Дмитрий Борисович…» – и ничего более к этому не прибавил. Он внимательно посмотрел на меня и все понял: он ведь умненький.
   Народный артист СССР, доктор музыковедения, член Академии педагогических наук, секретарь Союза композиторов СССР, орденоносец, лауреат Сталинских премий, будущий лауреат Ленинской, будущий Герой Социалистического Труда, будущий председатель жюри конкурса имени самого себя «На лучшее исполнение своих собственных произведений» и будущий «Лучший музыкальный друг детей» неожиданно склонился к моему уху и тихо произнес: «А что, Коленька, музычка-то говенненькая?..» – и, задержавшись на мгновение, отошел.
   Мне стало страшно.

Премия

   Весной 1957-го Министерство культуры объявило конкурс «под девизом» на сочинение обязательной «конкурсной» фортепианной пьесы для Первого конкурса им. П. И. Чайковского. Я получил первую премию, гонорар, и впоследствии пьеса была напечатана.
   На конкурсе играли пьесу Д. Б. Кабалевского.

И мы участвуем в международной жизни

   Лето 1957 года. Жуткая жара.
   Присутствую в Малом театре на репетиции первого драматического спектакля с моей музыкой. В пустом зрительном зале, в центральном проходе партера, за режиссерским столиком священнодействует режиссер-постановщик. На сцене, на длинном пандусе, одетый в толстый ватник (действие пьесы происходит зимой), скучает совсем еще юный Никита Подгорный. Пот струится по его лицу. Репетиция тянется вяло и нудно.
   Движимый любопытством, я спустился под сцену и обнаружил там огромный барабан, на котором, по-видимому, изображают театральный гром. Я начал на нем потихоньку наигрывать, наслаждаясь неслыханным звуком – звук самых больших оркестровых барабанов не шел ни в какое сравнение со звуком этого гиганта.
   Это мое занятие было прервано мощным жестким ударом, и вослед ему раздался душераздирающий вопль. Решив, что наверху произошло какое-то несчастье, я мгновенно выскочил на сцену и услышал:
   – Подонок!! Мерзавец!! Недоносок!!
   А затем увидел, как в глубине партера режиссер поднял над головой свой столик и с очередным воплем вдребезги разбил его об пол, после чего, держась за сердце, удалился в фойе.
   Никита продолжал сидеть на пандусе с меланхолическим выражением лица.
   – Ты что ему сказал? Чего он так взорвался? – спросил я, подходя к Подгорному.
   Он тихо и слегка удивленно ответил:
   – Понимаешь, я всю ночь не спал. Машка орала, и я то совал ей водичку, то менял пеленки. Только часа в четыре заснул… А ты знаешь, что сегодня в Москву приехал афганский вице-король?.. Живу я около Центрального телеграфа… Так вот, в пять утра меня разбудил управдом и поинтересовался, не пойду ли я встречать и приветствовать афганского вице-короля? Ну, я его послал… И я всю репетицию хотел выяснить у нашего режиссера, не ходил ли он приветствовать афганского вице-короля, наконец спросил, и ты видел, как странно он отреагировал?..

Главный интерпретатор И.-С. Баха

   Иногда дверь мне открывал сам Самуил Евгеньевич Фейнберг, и трижды за несколько лет повторялась такая сцена: я снимаю и вешаю пальто, Самуил Евгеньевич выжидает, пока я завершу эти действия, затем, несколько глумливо улыбаясь и слегка почесывая элегантнейшую свою эспаньолку, задает вопрос:
   – А что, Коля, не появился ли у нас какой-либо новый Марутаев?
   Вопрос представляется мне крайне некорректным, так как я убежден – Марутаев настолько уникален, что новый Марутаев будет уже как бы и не Марутаевым. Посему уверенно отвечаю, что «нет, не появился»…
   Самуил Евгеньевич, несколько огорченный, молчит. Затем, оправившись от удара, задает мне тест на совершенно иную тему:
   – Интересно, как бы вы разрешили такую задачу… Представьте себе: Бах, Вагнер и вы плывете в одной лодке и лодка вдруг начинает тонуть. Чтобы спастись, кто-то должен быть выброшен в воду. Кого бы выбросили вы?
   Ни секунды не раздумывая, говорю:
   – Я бы выбросился сам.
   – А по правде, вы по правде скажите.
   – Я бы выбросился сам.
   – Нет-нет! Я вас серьезно спрашиваю!
   – Я бы выбросился сам!
   – По условиям задачи самому прыгать нельзя!
   – Я бы выбросился сам!!
   Самуил Евгеньевич некоторое время грустит, а затем, вновь почесывая эспаньолку, задумчиво произносит:
   – А вот я бы выбросил… Баха. – И в ответ на мой изумленно-вопрошающий взор продолжает: – А есть ли у вас гарантия, что в соседней кирхе не сидел такой же гениальный органист?

Обида

   Мнения А. Г. Габричевского о явлениях истории, искусства или об отдельных людях всегда обладали, несмотря на их краткость, удивительной полнотой, естественностью взгляда и всегда давали читателю или собеседнику возможность свободно размышлять далее. Он ничего никогда не навязывал (это при его-то огромном авторитете и уникальном человеческом обаянии) и всегда, я подчеркиваю, всегда бывал неуязвимо объективен.
   Поэтому я мгновенно насторожился, когда однажды разговор коснулся Б. Л. Пастернака и я услышал в словах и интонациях А. Г. нескрываемое пренебрежение. В это время Б. Л. был уже не просто великий русский поэт, но и национальный герой. Пренебрежительные ноты требовали объяснения, и я прямо спросил А. Г. о его отношении к Пастернаку.