- Яишенку тебе или картошечки пожарю? - и кладет мне руки вот этак на плечи. - Устал, замаялся? - спрашивает.
   Ну как тут будешь сердиться? Это же кем надо быть, чтобы сердиться?
   Больше того, я вам скажу, мне даже стыдно бывало в такой момент, что я сердился только что. Ну, словом, тот лозунг, что я вколотил себе в башку и первый раз объявил своей матери, я все время не забывал: что было, мол, то было, того поминать мы теперь не можем, а жизнь дальше идет.
   С Эльвирой я больше не заводил посторонних разговоров - про Шурика или про какого-то Потапова, старался, чтобы она их поскорее забыла. Приносил ей игрушки, сладости, ну, что ребенку надо. Играл с ней. Даже на руках два раза перед ней прошелся, - невесть какая хитрая штука. Но сердце к Эльвире, - хотя она и вылитая я, - у меня, откровенно скажу, не лежало. Говорил я себе, что это, мол, дочь твоя, что ты обязан и все такое, а сердце все равно не лежало. Но это уж, наверно, особый разговор.
   Делал я все для моего семейства, одним словом, нормально. Как все делают. Как все вроде того что должны-обязаны делать. И не упускал в то же время мою давнюю, уже вбитую мне в память, мечту - идею переехать со всем семейством на Дальний Восток. Даже три письма к верным людям, с которыми познакомился там, я отправил еще летом. Мне, например, интересно было узнать у одного знакомого начальника совхозной автобазы, расширилось ли ихнее дело, как намечалось, требуются ли им шоферы и не изменились ли богатые условия, которые он мне сулил, когда я еще был солдатом, - насчет квартиры и потом приобретения, то есть постройки в лесу, своего домика с огородом и садом.
   Словом, я, как говорится, заболел этим Дальним Востоком. И болезнь моя и теперь не проходила. Ну, скажем, не болезнь, а вот именно - мечта. Хотя живем мы тут почти что под Москвой в общем-то совсем не плохо. Жаловаться, одним словом, не на что. И лес тут у нас кое-какой есть, даже очень густой попадается, в котором иной раз и ягоду и грибы, несмотря на большое многолюдство, можно собрать. Но разве сравнишь эти ягоды и грибы или, скажем, рыбу с тем, что в любое время можно встретить на Дальнем Востоке? Даже в солдатском моем положении я мог добывать там все, что хотелось мне в смысле живности, или, как говорится, растительного мира - в виде, например, грибов. А надо сказать - зверь, рыба, грибы и всякое такое - для моего характера - это, можно сказать, все.
   Но главное, что мне хотелось теперь, чтобы на новом месте, на Дальнем Востоке, и Эльвира забыла разных дедей Шуриков и чтобы Танюшка вступила, как это говорится, в самостоятельную, действительно семейную жизнь и чтобы никаких посторонних намерений не было.
   И Танюшка вроде того что тоже загорелась, когда я рассказывал ей о реке Амур и о Тихом океане, где я был почти что мельком.
   Танюшка, вообще надо сказать, шла мне во всем навстречу, помогала, то есть, чем могла.
   Вдруг приносит теплую такую куртку на ватине и вроде того что с кожаным верхом.
   - Надевай, - говорит. - У одной спекулянтки сию минуту купила. Если не придется, успею еще вернуть.
   Но я надел ее - и как родился в ней.
   - Ну, а теперь, - говорит, - пойдем в кино. Только что взяла билеты как раз на час тридцать. "Жестокая любовь", французский фильм...
   В кинотеатре перед началом фильма все, как обыкновенно, разглядывали на стенах портреты артистов. А Танюшке казалось, что многие поглядывают и на нас. И больше всего, как она считала, на меня.
   - Ну, это, наверно, из-за куртки, - говорю я. - Куртка действительно богатая. Американская.
   - Да при чем тут куртка? - говорит Танюшка. - Ты просто я не знаю какой красивый, Коля! И все лучше делаешься. Я когда с тобой иду, всегда радуюсь, что у меня такой муж. Плечи какие! И глаза. У Эльвиры же твои глаза.
   - Ну, ладно, давай без культа, - уже немножко сержусь я.
   - Да при чем тут культ? - тоже немножко как бы обижается она на мои слова.
   И мы входим в зрительный зал какие-то по-новому очень близкие друг другу.
   А картина была на редкость печальная. И из семейной жизни. Про то, как муж бросил свою жену.
   Танюшка так плакала, что лицо у нее после сеанса сделалось даже черным, поскольку потекла тушь, которой она, как все женщины, слегка подводит глаза.
   - Мне, - говорит, - жалко было эту Мадлену, как она умирала. И ведь она, как можно было понять, даже моложе меня. А ты сидел, я даже удивляюсь, как каменный. Неужели, - спрашивает, - тебе было не жалко ее?
   - Жалко, - говорю, - но не очень, поскольку она сама была виновата. Живешь - живи. И думай, что делаешь. А она, как женщина, начала вертеться. Это, - говорю, - хуже всего.
   - Но нельзя же, Коля, так рассуждать, - не соглашалась со мной Танюшка. - Я сейчас смотрела кино, а думала все время о себе. Ведь это всегда так бывает: читаешь или смотришь в театре про кого-то, а думаешь про свою жизнь. И волнуешься от этого еще больше. Я, например, всегда волнуюсь...
   Это она говорила, когда мы после киносеанса уже обедали дома.
   И если б я знал тогда, что это наш последний с ней обед.
   Потом она, как обыкновенно, собирала меня в ночную смену. Укладывала в кожаную сумку бутерброды и наливала в термос зеленый чай, как я люблю.
   И уж когда я уходил, уже в дверях остановила меня, говоря:
   - А я тебе забыла рассказать, какой вчера кошмарный сон я видела: как будто я тебя вот так же, как сейчас, провожаю, но уже на аэродроме. Как будто ты уже садишься в самолет, а я плачу. А ты мне говоришь: "Ведь улетаю совсем ненадолго. Всего на годик". И показываешь вот так палец: всего, мол, на один год. А я реву и не могу остановиться. Прямо вся изревелась. Я всегда за тебя волнуюсь...
   - А чего волноваться-то, - смеялся я. - Я же не летчик, не космонавт.
   - Ну все-таки, - говорит Таня. - Для меня ты - космонавт. И я прошу тебя: надень новую куртку...
   - Что ты, - говорю, - на работе трепать такую вещь.
   - Ну, надень, - говорит, - прошу. Эта вещь, - говорит, - все-таки не дороже нас. А на улице вон какая сырость...
   Явился я в парк в этой новой куртке. И тут же объявили мне, что посылают меня на двое суток в Москву. Пришлось готовить машину в дальнюю поездку. То да се. Прокрутился я так в автобазе почти что до двух часов ночи и тут только трекнулся, что книжка-то моя с шоферскими правами осталась в старом пиджаке, да и надо было Танюшку предупредить, что я не вернусь утром.
   В третьем часу ночи, таким образом, заезжаю я к себе домой - и что же я застаю? Я застаю свою жену - вы не поверите и ни за что не угадаете с кем. С этим самым Костюковым, Аркадием Емельяновичем, с этим вроде того что пожилым, крашеным дьяволом, шестидесяти, можно сказать лет. Картина? Вот именно. И этот уже совершенно старый черт, приводя себя, как говорится, в порядок, этак усмехаясь от своего же конфуза и снимая со стены гитару, на которой опять, должно быть, играл тут свою сюиту, говорит мне:
   - Извините, - говорит, - если можете, Николай Степаныч, но я, говорит, - не мог не уступить дамскому капризу. Такая, - говорит, получилась у нас эмоция...
   И тут же за занавеской, представьте себе, - кроватка Эльвиры.
   Ну что бы вы в таком случае сделали?
   А я снял новую дареную куртку, надел старый пиджак, проверил, в нем ли мои шоферские права, сказал: "Счастливо вам всем оставаться", - и ушел, в чем был.
   По возвращении из Москвы я, конечно, поселился уже у матери и сразу заявил о разводе.
   3
   В коридоре народного суда я издали увидел Танюшку и не узнал. Так изменилась она за какие-нибудь несколько недель - исхудала, пожелтела как-то. Но, заметив меня, опять просияла вся и пошла ко мне, этак весело протянув вперед руки. Будто опять хотела положить их мне на плечи и, по привычке своей, до милой духоты сдавить мне горло, говоря:
   - Ну, иди, ну, иди, ну, иди ко мне.
   Ничего этого она, конечно, теперь не говорила. Только спросила:
   - Отчего, Коля, ты-то как будто веселый? Тебе правда весело? Или ты просто гордишься собой?.. Не гордись, Коленька, - тут же как посоветовала она. - И не сердись. Не расстраивай свою нервную систему. Ну что же теперь делать, если так получилось жестоко?.. Много горя я тебе, наверно, причинила? Но все ведь не со зла, наверно. Наверно, не со зла. И хотя я, наверно, кругом виновата перед тобой, но имей в виду, я любила все время только тебя одного. И никого другого, наверно, уж никогда не полюблю. Наверно, никогда...
   - Для чего ты все время говоришь одно сорочье слово - наверно? - только и спросил я ее. Хотя хотелось мне спросить другое - для чего же она ночью позвала к себе этого крашеного козла Костюкова, что у нее за интерес, кроме его гитары, был в нем? И как надо понимать это слово - эмоция? Но ничего больше я не спросил, потому что боялся, что не смогу сдержать себя и рассвирепею так, что начну ее душить тут же, в коридоре, или, напротив, вдруг заплачу навзрыд, как женщина.
   И она вдруг смахнула слезу.
   - Наверно? - переспросила она. И, смахнув слезу, опять просияла так, как умела делать только она и больше никто на свете. - Тебе удивительно, Коленька, что я говорю - наверно? А я так говорю, оттого что не уверена. Я многое еще не совсем понимаю. Ни вокруг себя, ни в себе. А врать, как другие, даже самой себе не хочу. Уверена я только, что с сегодняшнего дня ты уже не будешь нужен мне. И алименты твои, не волнуйся, не нужны. Ни мне, ни Эльвире. Эльвиру я уж как-нибудь сама подниму и поставлю на ноги.
   - Или кто-нибудь тебе поможет из твоих друзей, - не стерпел я сказать. - Мало ли разных на твое удовольствие дядей Шуриков, Потаповых, Костюковых...
   - Не сердись, Коленька. Не расстраивай себя, - опять сказала она. - И Костюкова не затрагивай. Все это ни тебе, ни мне не понять. Он человек необыкновенный...
   - Подумаешь, - сказал я. - Гитарист плешивый, да я бы...
   Но в это время зазвонил звонок. Это звали всех в судебный зал.
   Я зашел туда и первый сел на первую перед судейским столом скамью, поскольку во всем теперь была моя инициатива. Малость погодя и Танюшка присела рядом со мной.
   А судьи еще не выходили.
   - Вот и разведут нас сейчас с тобой в разные стороны. И, наверно, уж навсегда. - Это сказала она, чуть наклонившись ко мне.
   - Так будет лучше всего. - Это сказал я.
   - И все-таки не могу я понять, весело сейчас тебе или ты только напускаешь на себя? - опять заговорила она, помолчав. - Мне-то хорошо понятно, что такого мужа, каким был ты еще недавно для меня, я уже не встречу никогда. Но ведь и ты, Коленька, поимей в виду, бабы такой, как я, беспутной, но честной и чистенькой, не сыщешь тоже. Никогда не сыщешь, хоть и станешь тосковать...
   - Это ты-то честная и чистенькая? - взглянул я на нее. И весь было затрясся от ярости.
   - А ты еще не понимаешь это? - будто удивилась она. - До сих пор не понимаешь? Ну ничего, потом, может, когда-нибудь поймешь. Желаю тебе...
   И отошла, как-то особо аккуратно подобрав юбку, пересела на другую скамью.
   После суда я еще хотел заговорить с ней, договориться насчет Эльвиры. Но она уже, как глухонемая, смотрела на меня, и глаза ее, большие, светлые, будто потухли.
   В тот же день к вечеру я зашел на работу к Манюне, где сидел этот вечный ее жених Журченко. И он с ходу начал хвалить меня, что я развелся.
   - Ну вот, мол, и правильно. Надо, мол, когда-то было разрубить этот узел. Я даже, - говорит, - удивлялся и раньше, что ты такой видный мужчина терпел такой позор с такой женщиной. Не такая, - он говорит, - теперь эпоха, чтобы нам, мужчинам, унижаться перед женщинами...
   А уж какой он сам мужчина - это и выразить невозможно. Будто кожаный мешок, набитый салом. Слушать его мне было противно. И я даже хотел ему тогда кое-что сказать в том смысле, что это, мол, не ваше дело. Но Манюня остерегла меня глазами: воздержись, мол, Николай. И повела меня немедленно в их служебный буфет на шестом этаже. Ну, конечно, по тому она и повела, что боялась, что я обязательно что-то такое брякну ее жениху. Я же не люблю, когда меня учат или наставляют.
   В буфете сидела очень приятная, гладко причесанная девушка. Мне даже понравилось, как она по-особенному деликатно пьет чай.
   - Это Наташа, познакомьтесь, - сказала мне Манюня. И девушка эта Наташа привстала, чтобы поздороваться со мной.
   Не помню теперь, как это получилось, что после буфета примерно через час я снова увидел ее уже на улице. Она шла к автобусу. Я почти что проводил ее до автобуса. Потом Манюня мне сказала:
   - Ты понравился Наташе. Она говорит, что ты человек, должно быть, добрый и, видать, еще не нашедший счастья. И что ей было очень интересно, что ты рассказывал о Дальнем Востоке...
   Вот на этой Наташе я и женился вскоре.
   Все совпало будто очень хорошо. Дом, который строили лет пять, наконец достроили. И этот Журченко, Манюнин жених, все сделал так, что мне совершенно неожиданно дали в этом доме однокомнатную, маленькую, но со всеми, как положено теперь, удобствами квартирку.
   Свадьбу я закатил такую, что все просто ахнули. Всю посуду и закуски брали, не поверите, из ресторана "Памир". Четыре новых "Волги"-такси везли нас с гостями сперва на регистрацию, потом на квартиру. Два гармониста и гитарист, может, не хуже того плешивого, - вот как сейчас их вижу, играли весь ужин, без перерыва, до двух часов ночи.
   И, главное, я скажу, всех просто поразила красотой своей невеста моя. Все так и говорили:
   - Ну, Колька Касаткин и выхватил себе жену. Молодая. Образованная. Учительница. Куда там Танюшке Фешевой.
   И Журченко на свадьбе мне сказал:
   - Вот это действительно супруга. Это не какая-нибудь "подай-унеси".
   А Танюшка, - уже дней через несколько мне рассказывали, - всю нашу свадьбу - вернее, весь ужин наш с музыкой - простояла напротив нашего дома и как будто ждала кого-то под дождем. И даже плакала - добавляли женщины.
   И вот после этого разговора точно что-то случилось со мной, будто испортили меня, как говорилось в старину.
   Ведь и свадьбу такую я устраивал как бы из мести, как бы желая всем показать - и в первую очередь бывшей моей жене, - что я не последний какой-нибудь навозный жук, что я в силе и в средствах взять и красавицу-невесту, и отпраздновать свадьбу всем на зависть и на удивление.
   И все будто так и должно было быть. Но я вдруг сон потерял и интерес к моим занятиям, к моей, словом, работе. Хотя меня перевели на дневную смену. Но я что днем, что ночью - как сонная муха.
   А у меня молодая жена. Моложе прежней, можно сказать, почти что на четыре года.
   И так получилось, что и мамаша моя и вся родня просто прикипели к Наташе. Насколько они не ценили и даже осуждали Танюшку, настолько они теперь превозносили Наташу. И хороша собой. И хозяйка замечательная. И о муже печется. И родню уважает. Ну что еще, кажется, надо?
   А я - в расстройстве. Даже не знаю, как объяснить. С работы иду и вдруг замечаю, что вроде не туда иду. То есть не на новую свою квартиру, не к новой своей жене, а туда, где раньше жил, с Танюшкой, с Эльвирой, где они и сейчас живут. И может, даже Танюшка кого-нибудь в этот момент принимает, когда я в ее сторону иду. Может, опять там этот старый крашеный дьявол Костюков. А мне вроде того все равно. И в то же время как будто обиднее даже, чем раньше.
   Поставили мы себе на новую квартиру телефон. И Наташа завела порядок звонить мне, если я дома, когда она кончает работу, и спрашивать, не пообедать ли нам вместе, не пойти ли вместе в кино, ну, словом, как это заведено у всех остальных, как вроде того что положено.
   Только после я понял, что получаюсь, похоже, как под контролем.
   А мне пришла, например, фантазия зайти к Танюшке навестить мою дочь Эльвиру. Значит, что же, надо докладывать об этом Наташе? А я не хотел докладывать. И врать не хотел.
   Просто вечером, никому ничего не говоря, вышел из дому и поехал на автобусе на улицу партизана Зотова, где я раньше жил. В это время Эльвира уже должна была быть доставлена из детского сада. И Танюшка чаще всего в эти часы была дома.
   Приезжаю, нету их. Туда-сюда. Спросить не у кого. Выхожу на улицу, идет наша бывшая соседка. И в отдалении, вижу, появляется сию минуту моя жена Наташа. Меня это как-то нехорошо кольнуло. Но я все-таки поздоровался с соседкой.
   - Татьяна? Так она уж давно, с неделю, наверно, в больнице, - говорит соседка. - А Эльвиру вторая бабушка в деревню забрала.
   "Где, в какой больнице?" - надо бы мне расспросить о моей бывшей жене.
   А Наташа - вот она, уже подошла к нам. И я при ней постеснялся спросить у соседки адрес больницы. И соседка прошла. А я сам себе стал противен за свою робость. Чего ведь особенного? Это же не секрет, что я тут жил и что живет тут моя бывшая жена. И тем более - дочь моя.
   - А я хватилась тебя, - говорит Наташа, - и почему-то подумала, что ты, наверно, поехал сюда, на партизана Зотова. А мне тут к фотографу было надо. - И расстегивает сумочку и показывает конверт с фотографиями. Значит, правильно, ей надо было к фотографу. А я уж думал, не шпионит ли она за мной. - Ну что ты, - спрашивает, - был у них?
   И так хорошо она это спрашивает, будто они тоже ее родные или знакомые и она просто интересуется их жизнью.
   - Нету, - говорю, - их дома. И где они - неизвестно. Бывшая моя жена вроде того что в больнице...
   - В больнице? - как бы испугалась Наташа. - В какой? Не знаешь? Что ж ты не узнал у соседей? Пойди спроси...
   В больнице вместо Танюшки я увидел почти что старую женщину с серым лицом. И только по табличке на кровати с моей фамилией можно было определить, что это бывшая моя жена - Касаткина - Фешева Татьяна Гавриловна. Волосы у нее были теперь как наклеенные и на висках даже слиплись.
   - Что с тобой? - спрашиваю.
   - Ты что, разве сам не знаешь, что бывает с женщинами? - говорит она вроде с улыбкой, но глаза уже как потухшие лампочки. Как потухли они тогда в народном суде, так и остались в таком состоянии. - Спасибо, - говорит, что пришел, но, умоляю тебя: не приходи больше. Не могу, не хочу тебя видеть. Ты противен мне. И этот виноград из твоих рук мне противен...
   Уж, кажется, лучше не скажешь. Правда? Уж, кажется, все сказала. Повернуться бы мне и уйти. Тем более женщины с других коек все это слышали и смотрели на меня. "Ведь женщинам до всего есть дело, даже до того, что их вовсе не касается".
   А я говорю:
   - Танюшка, неужели ты все, положительно все позабыла?
   - Нет, - говорит, - я ничего как раз не забыла. Уйди, умоляю тебя. Будь человеком.
   - Ну как хочешь, - говорю. И чувствую, как зло закипает во мне, как тогда, когда я увидел ее с Костюковым. Пусть Костюков и ходит к ней сюда в больницу.
   Наташа сперва ни о чем на расспрашивала меня. Только дней пять спустя говорит:
   - Надо бы тебе, пожалуй, опять пойти к Татьяне. Или уже выписали ее?
   - Не знаю, - говорю. - И не интересуюсь.
   - Странно, - говорит Наташа.
   - Ничего странного, - говорю, - не вижу. Ну чего я буду к ней ходить? У меня же есть жена...
   - Странно, - опять говорит Наташа. И вроде того что еще что-то хочет сказать, но, похоже, стесняется, что ли.
   4
   В этот вечер я впервые сильно напился и сидя уснул, даже смешно подумать, на площадке у застекленной стены этого самого кафе на пристани, где работает Танюшка. Как уж я попал сюда - не могу понять.
   Разбудили меня под утро дружинники. То да се. Восемь рублей за купанье в казенной ванне в вытрезвителе. Но главное, что я опоздал на смену.
   И, кроме того, в автобазу через несколько дней пришло письмо от начальника милиции с укором нашему начальству, что, мол, не ведете должной воспитательной работы среди водительского и прочего состава.
   Милицию ведь тоже надо понять. С нее же, как положено, тоже строго спрашивают, что пьяных многовато развелось и что она, милиция, их вроде того что несвоевременно забирает. А что она может сделать? Она же не может каждому влезть в душу. И не в силах разобраться, кто от чего пьет, кто, скажем, от любви, а кто от глупости, кто от особой чувствительности, или, напротив, от недостатка чувств, когда, кроме вина, выходит, нечем занять душу. А с милиции, понятно, спрашивают порядок. Вот она и пишет на предприятия, что, мол, примите меры, усильте, мол, воспитание.
   Я и сам еще недавно и неоднократно разбирал такие письма из милиции, когда одно время был профоргом. И никогда не думал, что вот такое может случиться и со мной.
   Вообще я всегда смеялся над этими алкоголиками, которые скидываются по рублю у продуктовых магазинов. И вот представьте - сам почти что дошел до этого.
   Вечером выпью и как будто забудусь, как будто убегу от самого себя. А утром опять еще с большей силой разламывает башку от стыда и тоски. И весь свет не мил.
   Больше того вам скажу. В прежнее время я все к чему-то стремился. Хотел чего-то достичь. Например, добивался сдать испытания на шофера первого класса. Хотел, мечтал, как я уже рассказывал, переехать на Дальний Восток. Получил оттуда даже два хороших предложения. А ничего не получилось. Все пошло побоку.
   И теперь если услышу, что какой-то мой знакомый или приятель где-то курсы какие-то закончил, получил какую-то премию или новую должность занял, злоба меня охватывает на такого человека, будто он меня обокрал. Будто все передо мной виноваты, и я всех хочу поскорее и построже наказать.
   Иногда теперь я сам пугаюсь этой своей злобы, которая точит исподволь мое сердце. Но освободиться от нее, от этой злобы, уже не могу, как не могу уйти, убежать, уехать от себя лично ни на Дальний Восток, ни куда-либо. Не могу никуда спрятаться от самого себя, вот от такого, с тяжелым, свинцового цвета лицом, которое смотрит на меня по утрам из зеркала.
   - У тебя нервы расстроены, - сказала Наташа, видя, как я не сплю по всем ночам, как портится у меня характер. И повезла меня в Москву. И не просто в поликлинику, а к частному и, говорят, очень знаменитому врачу-невропатологу, надеясь, что частник уж просмотрит меня со всех сторон и определит окончательно, что делать со мной.
   Врач этот оказался женщиной. Угрюмая такая старушка, лет этак хорошо за семьдесят, на длинных, как деревянных, ногах. Она потрогала меня за нос, почертила что-то такое у меня на груди, постучала молоточком по моим коленкам, велела пройтись с закрытыми глазами, потом - поглядеть искоса на ее мизинец.
   - Ничего, - говорит, - особенного я у вас не нахожу. На бюллетень рассчитывать, по-моему, вы не можете...
   - Да не нужен нам никакой бюллетень, - прямо с болью говорит Наташа. Нам спокойствие только нужно в нашей семейной жизни. А его нет...
   5
   В довершение всего вызывают меня на днях прямо к самому Татаринцеву после уже трех прогулов.
   Поднимаюсь я к нему на шестой этаж. И в лифте вот так нос к носу сталкиваюсь с этим, вроде моим благодетелем, Юрием Ермолаевичем Журченко. И он прямо с ходу начинает мне вроде того что выговаривать в том смысле, что я неправильно живу. И даже указывает на то, что у меня вид помятый. Моя сестра Манюня будто бы плакала, рассказывая ему, до чего я докатился.
   - И ведь все из-за бабы, - говорит. - Из-за какой-то, извини меня, официантки. Теряешь даже облик человеческий...
   Тут меня немножко взорвало. Думаю, это еще надо поспорить, у кого облик человеческий, - у меня или у вас, Юрий Ермолаевич. И я хотел ему тут же это высказать. Но мы уже поднялись на шестой этаж, и вот он против лифта вход в приемную и в кабинет с табличкой "Г.В.Татаринцев".
   Все-таки Журченко берет меня, как ребенка, за руку, отводит в сторону к окну и продолжает выговаривать уже в том смысле, что я своим поведением навожу некоторую тень и на него, поскольку он связан с нашим семейством. И намекает на свои отношения с моей сестрой Марией Степановной, как он ее называет.
   - Подумай, Николай, - говорит он, - женщины, поверь мне, не стоят того, чтобы из-за них доходить до такого состояния. Я, - говорит, - даже не представляю себе...
   А я смотрю на стенные часы в коридоре: уже без пятнадцати одиннадцать, а я вызван на десять тридцать. А Журченко все говорит, говорит. И можно подумать, что он правильно говорит. Но мне от этого ни жарко ни холодно. И даже усиливается моя тоска.
   Наконец, не дослушав его, я ни жив ни мертв захожу в приемную к Татаринцеву. Ну, думаю, вот он сейчас вытряхнет из меня душу. А Татаринцев, когда секретарша пропускает меня к нему, вылезает из-за стола и так просто говорит:
   - Садись, Касаткин. Здравствуй. Что это, - говорит, - я теперь только одно плохое про тебя слышу? Ты ведь был, кажется, на хорошем счету у нас. Намечался даже на доску Почета. Что случилось-то? Рассказывай...
   Это же золотой человек и весьма любезный Татаринцев Григорий Валерьянович. Ну я, конечно, запираться не стал. И вот, как вам сейчас, все по порядку изложил ему.
   Слушал он меня, не перебивал. Очень, похоже, внимательно слушал. Потом говорит:
   - Значит, в армии ты был, а на войне не был? По возрасту, значит, не успел? На снегу, значит, под пулями не лежал? В весеннюю распутицу по грязи не ползал? И бомбежке тоже не подвергался? Нет? Сухари, значит, в снеговых лужах после пожара не размачивал? Нет? Ага, ну ладно. Живешь-то где, - в подвале, в сырости? Ах, нет. В отдельной, значит, квартире? Уборная-то где, на улице? Ах, тоже в квартире?
   К чему это, думаю, он гнет? При чем тут уборная? А он все расспрашивает, какая жена, чем занимается, хороша ли собой? Потом говорит:
   - Ну, все понятно. Ты дурью мучаешься, Касаткин, с жиру, так сказать, бесишься. Выбрось все это из головы напрочь и займись делом. А то смотри, Касаткин, как бы худо не было. Иди...
   Вот так он закруглил нашу беседу. И, может, правильно закруглил. Может, в самом деле все это дурь, что случилось со мной? Ведь и Журченко так думает.
   Но непонятно все-таки, почему меня все сильнее, прямо неудержимо тянет на пристань, где с приступок в застекленную стену мне хорошо видно, как Танюшка, уже не очень молодая и теперь отчего-то совсем некрасивая, будто нехотя разносит по столам еду и выпивку?
   Я смотрю на нее и жду, долго жду, чтоб она оглянулась на меня. Но она не оглядывается.
   А зайти в кафе, даже пьяному, мне не позволяет вроде того что самолюбие.
   Однако все равно и все чаще меня тянет сюда.
   И даже не сюда, а куда-то назад, в прошлое, в эту мою прошлую вроде того что несчастную и, кто знает, может быть, очень счастливую жизнь.
   6
   Моя родня во главе с моей мамашей, конечно, считают, что во всем виновата Танюшка, что это она, как они выражаются, змея подколодная, испортила меня. Но это же неверно. И даже обидно мне: выходит, что же что я слабее слабого? И может, мне в таком случае, уже не выбраться из моего вроде того что безвыходного положения, что я так и завяну на дне бутылки? Но если правда, что в человеке вся кровь меняется, значит, и я обязан на что-то надеяться. И тут же я думаю, что кровь ведь, пожалуй, тоже не сама собой меняется.
   И кто знает, может, я еще и поеду на Дальний Восток.
   Переделкино, 1972