Прими во внимание, что ее круг, какими бы временными, шальными и необязательными были его правила, все-таки представляет собой некий антимир по отношению к миру взрослых, то есть к школе. Лично против меня они ничего не имеют, вероятно, даже действительно любят. Но в их глазах уже самый факт, что Надя вышла на контакт со мной, то есть как бы с враждебным лагерем, ставит этот антимир под вопрос. Он расшатывает его устои. Я отнял у них Надю, или она от них отдалилась. Не важно. Во всяком случае они остались один на один со структурой, которую оживляло главным образом Надино вдохновение. На тот момент у них ничего другого в жизни не было. Еще не было. И тут их повелительница совершает что-то вроде дезертирства. Иуда в юбке. Вот как я вижу положение дел. Что ж, долго это не продлится. Но до тех пор им не обойтись без хотя бы воображаемого присутствия Нади. Они будут прессинговать ее, преследовать, шпионить, что и делают все время, причем в общем-то бессознательно. Ведь они выследили, что Надя после школы не садится на автобус в сторону дома, а каждый раз идет в другую сторону, к метро, в другую сторону…
   Теперь вторник, нет, уже среда, полпервого. Только что кто-то разбил мое окно. Камнем. В диаметре сантиметров десять. С балкона я заметил убегающую фигуру. Идентифицировать не сумел. К камню резинкой прикручена записка. В записке черным по белому: грязная свинья.
3
   Как она закапывается. Пальцы так крепко вцепились в угол нахлобученной на лоб подушки, что аж костяшки побелели. Согнутая рука служит укрытием, так что лица почти не видно, разве что краешек правой брови и глазной впадины. Под ней щека закругляется больше, чем обычно, приоткрытые губы кажутся полнее. Половина лица вдавлена в матрац, поэтому эти маленькие продолговатые припухлости приподняты и одновременно стиснуты, они так гордо стоят рядом. Я готов рассмеяться, глядя на них, в первый момент мне кажется, что она вот-вот презрительно, даже дерзко приподнимет уголки губ. Но я чувствую легкую дрожь, пробегающую от верхней губы через щеку и вызываемую нехваткой воздуха. Она дышит медленно, равномерно, слегка присвистывая, нос-то уткнут в простыню. Наконец-то ее сон стал спокойней. Локоть руки, сжимающей подушку, торчит над краем кровати. Его острие почти касается моего колена. Почти. Я сижу у изголовья, вернее, в ногах кровати, потому что она так улеглась. Я притащил сюда стул и тумбочку, на которой теперь стоит ноутбук. Пока она беспокойно вертелась на кровати, я все равно не мог писать.
   Я все равно не могу уснуть. Не хочу, не могу, невозможно. Как бы то ни было, комната достаточно просторна, с удачно подобранной темной мебелью и ковром, крошечные точки создают бело-синий узор. Ковер отнюдь не безвкусный и уж совсем не дешевый, что в данных обстоятельствах, разумеется, не играет никакой роли. Классический номер в отеле высокого класса, я сам первый раз ночую в таком. В окне над большой двуспальной кроватью, где на животе, только до бедер прикрытая кремовым покрывалом, лежит Надя, я вижу море городских огней. Здесь почти тихо, сквозь звуконепроницаемые стекла пробивается лишь слабое жужжание, которое сливается с жужжанием батареи и холодильника мини-бара. Время от времени можно расслышать сирену «скорой помощи». А свет неоновых реклам, рождественские украшения на фасадах, прожектора и красные сигнальные огни машин там, где кольцевая поднимается на небольшой холм, так приглушенно проникают через затемненное стекло, что картина кажется прямо-таки достойной созерцания. Мы довольно высоко, на девятнадцатом этаже. Далеко внизу, где на горизонте выступает более или менее импозантный абрис моего пригорода, днем я, наверное, разглядел бы мой дом. Дома я без проблем всегда узнаю коричневую стеклянную махину отеля. Странное чувство вызывает эта внезапная, вынужденная обратная перспектива. Во всяком случае здесь мы, кажется, вне опасности. Мы добирались окольными путями, пересаживаясь с автомобиля на метро, а потом еще на такси, и наверняка сюда никто за нами не последует. Это наше первое свидание ровно через семнадцать дней. Пусть даже затраты кажутся слишком большими, но по крайней мере сегодня ночью нас оставят в покое. Последняя ночь перед зимними каникулами, при мысли о которых мне уже сейчас становится жутко.
   Странное состояние: сидеть здесь, смотреть на спящую обнаженную девушку и знать, что она беззащитна, отдана на произвол моих глаз. Чего уж тут, глаз вуайериста, которые, конечно, следуют за линиями нежных лопаток, позвоночника, вползают во впадину подмышки. Да и соответствующие фантазии не заставляют себя ждать. Что если, например, коснуться бледной выбритой впадины или погладить невидимую в ней щетинку. Кончиками пальцев, губами, языком. Кожа на ее спине такая гладкая и ровная. Правда, под ней вырисовываются таз и ребра. Но все-таки она прочная, а поры мелкие, и жировая прокладка тонкая. Рука ничего не почувствует, просто волна нежности проделает путь от склоненного, покрытого плотным белым пушком затылка до того места, где ее тело исчезает под покрывалом. Складки тонкого покрывала в приглушенном освещении, мягкая игра света и тени вызывает в памяти картины старых мастеров, и перед моим мысленным взором возникают физиономии похотливых старцев с этих полотен. Но потом мой взгляд застревает на ее вытянутой левой руке, на расслабленной и раскрытой ладони. Неправильные полукружия согнутых пальцев напоминают чашу, и меня так и тянет вложить в них свою ладонь. Или одно из яблок, которые мы обнаружили в номере рядом с телевизионной программой платных передач, — маленький знак внимания со стороны отеля. Наряду с несколькими орехами, двумя шоколадными сердечками и бутылкой минеральной воды. Нет, рука, ладонь не утолят мой голод. Ибо теперь эта молодая женщина кажется совсем иначе обнаженной, намного более обнаженной, чем прежде. Такой обнаженной, что я уже не могу спокойно видеть восхитительную ровную выпуклость, где ее ягодицы соприкасаются с простыней. И то, как простыня слегка приподнимается над ее левой, подтянутой к животу ногой, возвращает мне, с другой стороны, воспоминание о собственном Надином желании. Серьезно, при виде этого зрелища мое чрезмерное почтение сразу же снова сводится на нет столь же неописуемым Надиным телом. Страх, что его можно повредить, желание его защитить, пусть ценой своей жизни, улетучивается при мысли о том, что оно само ищет опасности. Что оно само хочет, чтобы о нем написали, чтобы его описывали.
   Она шевельнулась. Отбросила простыню, повернулась на спину. Подняла обе руки вверх, уронила за голову. Ладони сплелись на подушке. Ноги согнуты в коленях, одна соскальзывает в сторону. И на меня это действует теперь как комментарий. Как будто она отвечает: вот видишь, я в самом деле вся белая. Нет ничего, что можно бы прочесть, когда я совсем раскрываюсь. Лицо в самом деле очень побледнело. С моего места видно, что стопа подтянута почти к лону. Я рассматриваю срамные губы под легким волосяным покровом, она наверняка подстригает его ножницами, а по бокам сбривает, кроме узенькой полоски над холмом Венеры. Какое все гладкое и какое же безумно молодое. А кожа в углублениях у лобка немного покраснела, там, куда, наверное, трудно подвести ножницы. И тем светлее и даже чувствительней кажется тело. Живот, грудная клетка, маленькие груди поднимаются и опускаются. Мягкое освещение скрадывает последние и без того едва заметные неровности, шрам совсем не заметен. Рот сжат. Верхние резцы слегка придавливают нижнюю губу. Кажется, она почти улыбается.
   Я прикрыл ее простыней. По трепетанию век заметно, как перекатываются туда-сюда, а потом постепенно успокаиваются глазные яблоки. Вот остановились. Только пульс на горле продолжает биться, прыгает вверх-вниз, как запертый в клетке, изнемогающий крохотный зверек.
   Мы оба изнемогли. Потому что эти абсурдные, до смешного стандартные анонимные угрозы, прозвучавшие недавно как гром среди ясного неба, постоянно усиливаются. И бьют без промаха. Глупые записки, фразы типа «рано радуетесь», «время пошло» и так далее из вырезанных и наклеенных на бумагу газетных букв. Ночные телефонные звонки, эти омерзительные стоны и безумный хохот уже не выходят у меня из головы. И постоянное чувство, что за тобой следят. Стоит обернуться в метро, как за колоннами, в переходах мерещатся фигуры, исчезающие за любым углом, которые, вероятно, не имеют ни малейшего отношения к этой истории. И с Надей происходит то же самое, с сегодняшнего дня я это знаю. Она перестала пользоваться общественным транспортом, попросила мать привозить ее в школу, чтобы точно так же, как я, убаюкать себя иллюзией, дескать, в личной и семейной жизни ты защищен. Иллюзия, конечно, — я почти ежедневно получаю тому доказательства в виде мерзостей, написанных на заснеженном капоте автомобиля, на обледенелых окнах или забрызганном грязью ветровом стекле. Совершенно ясно, что от него, от них, от банды, кем бы они ни были, совершенно ничего нельзя утаить.
   Кем бы они ни были. Потому что наверняка не известно, что это кто-то из их компании.
   Причем сначала все шло как нельзя лучше. То есть нас, спасибо, предостерегли, мы были начеку, без вопросов. Я тогда сразу же, не выпуская из рук камня с запиской, позвонил Наде, и мы быстро договорились. Следует сохранять полное, предельное хладнокровие. Восстановить нормальные отношения, оставаться спокойными. Мы теперь избегали контактов на территории школы, но и не шарахались друг от друга. Было также ясно, что с нашими предполагаемыми врагами будем держаться не чрезмерно, но достаточно вежливо. Поэтому я радовался, когда на той же неделе, выйдя на работу, увидел Надю внизу, в актовом зале, в кругу ее прежних друзей. И по крайней мере издали казалось, что общаются они почти так же непринужденно, как раньше.
   Несмотря на это, во всех взглядах мне, конечно, мерещилась насмешка, а то и ненависть, как будто ученики почти всех классов, даже те, кто обычно открыто третировал компанию, строили гримасы у меня за спиной. Но вскоре я сообразил, что история не успела бы получить широкую огласку, тем более так скоро, и я отбросил свое ощущение как фантом.
   Но мало-помалу выяснилось, что за время моего короткого отсутствия атмосфера в школе изменилась. Какое-то подспудное, для меня почти невыносимое, нервозное сверхдавление существовало уже давно. Но до сих пор что-то вроде забрала, которое опускаешь, вступая на школьную территорию, ослабляло его настолько, что все могло спокойно идти дальше своим ходом. Иными словами, подчеркнутая приветливость, всегда царившая в школе, меня, например, просто подавляла. Конечно, и теперь я встречал ее на каждом шагу. Но в последнее время сквозь улыбчивые маски на лицах проступала какая-то вымученность, грозившая в любой момент обернуться открытой агрессией. Очевидно, думал я, мое забрало проржавело. Скопившееся под ним напряжение, кажется, пробилось наружу, висит теперь в воздухе как некая взрывчатая газовая смесь и вызывает это странное общее настроение, которое я поначалу ошибочно отнес исключительно на свой счет.
   В учительской я тоже ощущал какую-то взвинченность. Ряды завсегдатаев поредели, за столами мало кто сидит, все куда-то спешат, приходят-уходят. Даже спортивный ас Диршка с его громовым голосом записного остряка чувствовал себя неуютно и сегодня утром больше гавкал, чем порол чушь, а, отчаливая в направлении спортзала, насвистывал модный летний хит. «Будь моей куколкой Барби в кукольном мире Барби». Текст когда-то привязался, да так и застрял в голове, я сразу вспомнил: «Этот мир из пластика. Такая вот фантастика». Сейчас мне послышался в этом тексте сигнал к атаке.
   Естественно, я пытался исподволь выяснить, что, собственно, произошло. Может, что-то случилось, о чем мне следовало знать. В ответ люди пожимали плечами, мямлили об усталости, о куче экзаменов перед каникулами, о затянувшейся дождливой погоде. Только Ральф Отт широко ухмыльнулся, услышав мои вопросы. Черт побери, мой срок в этой психушке, считай, кончается — вот все, что он сказал. Постучал себя по лбу и удалился. Неудивительно, думал я, глядя ему вслед, в конце концов, билет на Лос-Анджелес давно у него в кармане. Конец февраля, сразу как выставит оценки за полугодие, он же говорил мне еще летом. Теперь я ему завидовал. С одной стороны.
   С другой стороны, все это странным образом раскрепощало мои нервы. Мало того, что прежнюю сверхчувствительность ко всякого рода шорохам вдруг словно ветром сдуло. Легкая паника, охватившая меня после броска камнем в окно, распространилась на общее положение и тем самым немного улеглась, чувство личной опасности отодвинулось на задний план. Некоторое время спустя действительно произошел довольно неприятный инцидент: какой-то шестиклассник одиннадцати лет в музыкальном зале ранил Герту в голову. И пусть в первый момент прозвучит цинично, но я, узнав об этом, прямо-таки вздохнул с облегчением.
   Напряжение от этого не исчезло, но оно стало хотя бы осязаемым. Я так считал. Даже с Надей я разговаривал теперь в основном об инциденте с Гертой. Несмотря на благие намерения, после истории с разбитым окном мы все-таки поначалу продолжали тайно встречаться. Понятно, что не у меня на квартире, а где-нибудь в кафе. С облегчением, чуть ли не весело мы повторяли, что такое могло произойти в общем-то только с нашей печальной, трепетной Гертой.
   Причем речь шла скорее о несчастном случае, неудачной шутке. Во время исполнения какого-то негритянского духовного гимна этот малец из шестого класса вдруг встал, ухмыльнулся и запустил в свою бедную учительницу музыки траспортиром. Сей метательный снаряд нанес ей, соответственно, зияющую рану над самым глазом и задел конъюнктиву..
   Герта, вся в крови, с криком бросилась бежать по коридорам. Но даже то, что именно Кристель Шнайдер, обычно такая сдержанная, первой прибыла на место происшествия и в приступе ярости набросилась на мальчишку, нас отнюдь не удивило. Она вопила, колотила его, драла за уши и, наконец, повалила на пол. Она была готова протащить его за волосы по всему залу. И протащила бы, если бы коллегам не удалось удержать и с трудом успокоить ее.
   И тут все заговорили о насилии. Оно стало темой номер один, которая доминировала в учительской, на родительском совете. Было образован некий штаб по чрезвычайному положению, быстро принято решение организовать совещание. Другие школы города стихийно последовали нашему примеру. Все были ошеломлены, взбудоражены, тем более что открывались все новые сомнительные, до сих пор скрывавшиеся инциденты. Всеобщее возмущение достигло пика, когда стала известна история с двенадцатилетней девочкой из реальной школы в северном районе города. Классный пикник на пруду, о нем писали в прессе, помнишь? Девочку раздели донага и, привязав к дереву, принудили к извращенным сексуальным действиям. Газеты описали инцидент во всех подробностях. Но учителей, родителей, общественность еще больше потряс тот факт, что рассказать об этом она отважилась только через полтора года, уступив настойчивым расспросам озабоченных родителей.
   И конечно, число таких признаний росло с каждым днем. Все вдруг вообразили, что учителя погрязают в трясине порока, о которой, к несчастью, до сих пор никто не подозревал, и каждый ребенок стоит у края пропасти, имя которой одичание. Все больше чудовищных историй передавалось из уст в уста, и они становились все более фантастическими. В конце концов они навели такой ужас, что волосы вставали дыбом и люди усомнились в их достоверности. Окончательную точку поставила ученица седьмого класса, на полном серьезе утверждавшая, что у них в классе каждый понедельник перед началом уроков все передают по кругу термос с напитком вуду из человеческой крови, с помощью коего они хотят заставить учителей ставить хорошие оценки. Тут все вздохнули с облегчением. Просто возликовали. Хотя некоторые скептики, прежде всего Фриц Мёкер, пытались искусственно оживить дискуссию о том, какая доля ответственности за подобного рода эксцессы лежит на средствах массовой информации. Но люди, которые совсем недавно жадно поглощали факты и подробности, теперь с порога брезгливо отвергали любой материал на эту тему. Короткая фаза коллективной истерии миновала. То есть плавно перетекла в фазу подготовки к Рождеству, к обязательным декабрьским праздникам, общим покупкам и придумыванию подарков.
   Зато в силу некой внутренней логики мое положение снова обострилось.
   Я и сейчас думаю, что здесь есть какая-то связь. Пока латентная напряженность вытеснялась на поверхность, пока приходилось с ней справляться, пусть даже удовлетворяя нездоровый интерес, я чувствовал себя на удивление хорошо. Но как только ситуация разрядилась, как только общий ужас опустился на свою якобы привычную, мутную глубину, мое прежнее беспокойство вернулось. Словно весь этот абсурдный водоворот отпустил меня только на время, а теперь с новой силой затягивал в омут. Все это, конечно, глупости, а точное совпадение по времени некоторых печальных событий — чистая случайность. Когда они произошли, когда пришлось смириться с тем, что они произошли, и к тому же еще разразился этот террор, я чувствовал себя препогано, да что говорить, нервы совсем сдали.
   Сейчас, когда я гляжу на Надю, то есть на эту стерню остриженных волос, на то единственное, чего не спрятало от меня покрывало, когда думаю об этом нелепом, проведенном почти в молчании вечере, когда вызываю в памяти гротескную тишину нашего приюта, я невольно качаю головой. Но я не обольщаюсь. Это прощание и останется прощанием. Естественно.
   Я уже говорил, что дела вроде бы шли отлично. И занятия театрального кружка проходили весьма приятно. Над нами бушевали волны всеобщего негодования, а мы сидели внизу в подвале, читали по ролям «Сон в летнюю ночь». Я даже ощущал, как давление с каждым разом ослабляется. Все больше отступников возвращалось на репетиции. Я уверен, что вскоре никто из посвященных и не вспоминал о преодоленных недоразумениях. Напротив, настроение было очень хорошим. А когда чудаковатость Марлона или суховатые шутки Карин сталкивались с непроизвольно комичной, заунывной интонацией Майка Бентца или заиканием Кевина Майера, мы подчас смеялись до упаду.
   Да, ты не ослышался, Кевин теперь тоже ходит на занятия драмкружка. В один, если угодно, прекрасный день, прямо посреди репетиции, дверь распахнулась, и этот кошмар всех учителей явился собственной персоной. Поначалу, когда наступала его очередь подавать реплику, воцарялось смущенное молчание. Ведь пока он выдавит из себя хоть один звук, может лопнуть всякое терпение. А какие звуки он тогда издает. Невероятно высокие, писклявые, монотонные. Кстати, волосы он теперь отращивает. У него маленькая роль ревнивого отца. «Ты обменивался с ней залогами любви, ты прокрался в ее сны» — в таком роде, на этом месте кто-то захихикал, «…соблазнами, пред коими не может устоять неопытная юность». После чего Марлон в манере Грязного Гарри обращался к девушке, исполнявшей роль дочери: «Твой отец для тебя вроде Бога, а ты для него — восковая фигура, которую он сотворил, и целиком в его власти сохранить ее или уничтожить». Его лихорадочно бегающие глаза альбиноса за толстыми стеклами очков казались огромными, все так и прыснули со смеху, правда, я тоже смеялся до слез. Даже Кевин рассмеялся со всеми или, лучше сказать, попытался это сделать. Он вообще теперь изо всех сил старается казаться общительным. В такие моменты Надя бросает на него изумленные понимающие взгляды. Он делает вид, что ничего не замечает. Две головы, еще недавно бритые наголо, два мира, и их способ коммуникации. Я уверен, что Кевину это доставляет удовольствие.
   Его участие в репетициях означало некоторое изменение. Он пришел, а Амелия и Надин бывший друг Дэни приходить перестали. При этом Амелия была движущей силой театральной группы, они с Марлоном — самые одаренные из всех. Надя считает, что ко мне это не имеет никакого отношения. Она же всех допросила с пристрастием. Якобы они ничего не знают о брошенном в окно камне, понятно. Они якобы страшно испугались, когда узнали. Я даже думаю, что только этот испуг и всеобщая истерия по поводу случаев насилия помогли им отнестись ко мне довольно спокойно, с легкой иронией. Конечно, я плачу им взаимностью. Мне действительно казалось, что эта ирония, царящая теперь на репетициях, впервые помогла нащупать почву для взаимопонимания.
   Но не с Амелией и Дэни. Они просто хотят завязать с компанией, уверяла меня Надя. Они теперь считают, что все это муть, фальшь, детский сад. Кроме того, эти двое стали парой. У них есть дела поважнее. Например, имидж. Оба сменили экипировку. Он сделал стрижку короткую, но не слишком, отпустил бакенбарды, тонкую техно-бородку, носит элегантные костюмы. Она тоже обрезала косички-дреды, волосы укладывает в стиле чарльстон — красит перекисью и зачесывает назад с помощью геля. Носит супермодные тряпки из бутика и чудовищные туфли на платформе, например из плексиглаза. Я с трудом ее узнаю.
   «Это были мои лучшие друзья. А как же еще им было реагировать?»
   Значит, Надя дала им свое благословение. Поэтому я перестал думать об их уходе и их преображении. Все остальное получалось легко, почти само собой. Я думал, что благодаря Наде многое понял. Словно для меня раскрылась дверь, невидимая дверь в невидимое помещение, где они заперты так же, как заперт я в своем пространстве. И через дверь в данном случае прошел, да, я.
   В чем и упрекаю себя больше всего. В своей самодовольной эйфории. В непростительной наивности. Ведь, в сущности, с этого и началось. Иначе мне никогда не пришло бы в голову пытаться уговорить Амелию и Дэни вернуться в драмкружок. И я не рискнул бы против воли моей экс-жены разговаривать по телефону с Люци, а потом еще всеми силами убеждать ее встретиться со мной. Хотя бы на один-два часа. Пусть даже у них там, в отвратительном городишке, где я прежде жил.
   В общем, дело было в среду, я кончил работу немного раньше. С дочерью договорился на полчетвертого. Чтобы не попасть в пробку на кольце, выехал сразу, передохнуть решил в закусочной у выезда на шоссе. Я подъезжал к стоянке позади закусочной, когда увидел и уже издалека узнал их. Оба курили, облокотившись на голубой «гольф» Амелии, несколько недель назад она получила права. Дэни держал у уха мобильник, потом передал его подруге, вещичка засновала туда-сюда. При этом они, похоже, наблюдали за мной.
   Я часто представлял себе, какое произвел на них впечатление, когда направился им навстречу с наивной улыбкой во весь рот. Это наверняка только подогрело их презрение. Их ненависть. Кажется, я даже помахал им рукой. И когда потом воздвигся перед ними с возгласом «Привет!», они сочли, что я втираюсь к ним в доверие, и все покатилось под гору. Каким же я оказался идиотом. В припадке педагогической настырности я стал втолковывать им, как это важно, как это было бы прекрасно, если бы они… Я запретил себе думать об этом. Они даже не слушали, ведь если им вешают на уши тошнотворную учительскую лапшу, они автоматически «отключают звук». И как только я сделал первую, так сказать, вопросительную паузу, Тодорик плюнул мне под ноги.
   Тут только я осознал, что происходит. Господи, я не просто понял всю неуместность своего выступления. Ведь когда я остановился рядом с ними, эта Кляйнкнехт сжала в руке какой-то маленький мягкий предмет. Я не обратил внимания, заметил и тут же забыл, а теперь припомнил эту картинку. Предмет был белым, белым, думаю, как ее пальцы, а мой взгляд, словно нечаянно, падает на ее кулак, из которого высовывается уголок пакетика, и, странно, я сразу же чую опасность. Смутная догадка не успела оформиться в мысль, а я уже рефлекторно поднимаю руку, защищаясь от удара Тодорика.
   В самом деле, это было чрезвычайно странно. Парень, как буйнопомешанный, метелил меня кулаками, ногами. Поначалу я только защищался. Но я никак не мог поверить, что все это происходит на самом деле. Нет, я не стоял рядом, не смотрел на себя как на постороннего. Это даже не было как во сне. Напротив, все казалось теперь особенно реальным, так сказать, четким, прежде всего искаженные лица обоих, кожа, краски, тени, крошечные складки, поры, открытые рты. Они орали не знаю что. Казалось, голоса звучали страшно далеко, сливались с моим громким хрипом, как частотные помехи, как слабый шорох хоть и бушующего, но очень далекого прибоя. Даже жжение, а потом мгновенная, острая боль, перешедшая в зуд в каждом задетом месте, на бедрах, на руках, которыми я защищался. Я все чувствовал очень остро, только не мог, так сказать, принять всерьез. Казалось, некая внешняя оболочка реальности хочет навязать мне себя как реальность, как некое покрытие поверхности, непроницаемое для воздуха, устойчивое к коррозии, а под ней разыгрывается что-то совсем другое.