Я подолгу разговариваю с тополем. Я не произношу никаких слов, не задаю вопросов. Просто лежу на своей койке с распахнутой книгой на груди, с заложенными под голову руками и гляжу в окно. Может быть, я один и гляжу на тополь. Я беседую с ним молча. У меня с ним давний разговор.
   Когда я был меньше, я спрашивал его о простом - что он такое? Живой он или мертвый? Что такое корни и листья? В нем всегда я находил непонятное и удивительное. Потом я спрашивал его не о том, что он, а зачем он. Зачем вырос такой огромный? Для чего ему нужна такая высота, такие могучие ветви, такие глубокие корни? Для чего он изо всех сил тянется к небу? Просто жадничает? Просто греется на солнце? Зачем ему надо каждую весну разворачивать огромный шатер листьев, чтобы потом сбросить их под ноги прохожим? Для чего жизнь ему дала такую форму, такую судьбу? Почему она не сделала его слоном, буйволом, человеком? Доволен ли он тем, что он тополь, а не что другое? Всю жизнь ему стоять на этом месте, над этим домом. Он даже не сможет отойти в сторону, если загорится дом. Не сможет пожаловаться, если в него вобьют гвоздь, не сможет прогнать обидчиков.
   Я спросил однажды у Никифора, когда он был в хорошем настроении.
   - Дядя Никифор, зачем растет дерево?
   - Энта вот? - Никифор долго глядел на тополь из-под своей лохматой шапки.- Энта ни за чем. Пустое дерево. Будь бы яблоня или груша, компоту наварить можно. Опять же, если дуб: на постройку. А энта - сплошная морока. Один сор от него. Весной грачи донимают, всякий хлам сыплется, мести не успеваешь. Осенью - листья. Поразбросает по всей улице - соседние двор-ники ругаются. "Твой, говорят, тополь - ты и мети". А по мне - хоть сейчас его на дрова. Пустое дерево.
   А для меня оно не было пустым. Я излазил его до последнего сучка, который только мог меня выдержать. Я знаю на ощупь каждый сантиметр его могучего ствола, морщинистого, в глубоких складках, как кожа старого слона, и все его исполинские ветви: бархатисто-гладкие, золотисто-зеленоватые, с черными бородавками отмерших сучков, согретые внутренним теплом, которое ощущаешь, если приложиться щекой. Его ветви сами по себе уже целые деревья. На них можно лежать на спине и ни за что не держаться. Они собраны вместе вокруг одного ствола, как тополевая роща.
   Этот тополь - моя Джомолунгма. Я истратил на восхождение на нее многие годы. Когда-то я, привалившись к стволу и раскинув руки, только глядел на нее от подножия. Потом мне удалось забраться на самый нижний сук, который простирался над забором. Я не помнил себя от радости, сидя на суку верхом. С этого сука двор и улица казались совсем не такими, как прежде. Они были внизу. И это удивительно. Но скоро я научился забираться на этот сук так же ловко, как к матери на колени, и, сидя там, уже поглядывал наверх, на новые высоты. Каждая взятая высота приносила мне бесконечную радость. Сначала я поднялся над забором, потом над домом, и вот уже рядом со мной кружили птицы. Я теперь думаю: наверное, так вот, с дерева, начинал подниматься над зем-лею человек. Дерево первым подарило ему ощущение высоты. Оно было его первыми крыльями, которые подняли его над миром
   Недавно мы с Тоней спорили, является ли чувство высоты человеческим чувством, или оно свойственно только птице. Мне кажется, что оно больше человеческое, чем птичье... А если точ-нее, то у птицы его вовсе нет. Птица воспринимает высоту как должное. Для человека же - это осознанная радость достигнутого. Чувство высоты возвышает его над всем мелким и обыденным, порождает мечту и тягу к познанию. Я, конечно, не ручаюсь за логичность моих размышлений, но, мне кажется, человек в небе больше птица, чем сама птица.
   Для меня тополь стал Джомолунгмой. Я убегал в эту поднебесную страну, в ее вольные зеле-ные просторы, где шумел в листьях ветер и тихо нашептывал дождь, где кричали птицы и ползали муравьи. Это уймище листьев и веток было моими джунглями. Толстые сучья - тропами. У каж-дой тропы - свой характер. Были тропы легкие, проторенные, были трудные, почти непроходи-мые, были коварные. Для каждой тропы-ветви я придумал название: "Грачиная" - с густым, тесным поселением грачей, похожим на тропическую деревню, "Седло" - с удобным развилком, где можно было отдохнуть, "Шея жирафа" - голый отвесный сук, где не за что ухватиться, "Люлька" - причудливое сплетение веток и сучьев, в котором я лежал, как в гамаке.
   Я убегал туда с нашего тесного двора, где каждый его клочок разделен между жильцами. Там были личные беседки и личные палисаднички, куриные дворики за проволочной сеткой и маленькие огородики с луком и картошкой. Общей была только тропинка, которая вела к уборной. У этой тропы, на ничейной земле, и стоял мой тополь.
   Во время войны, когда фашисты обстреливали город, в тополь попал снаряд. Он угодил в самую гущу и снес макушку. И до сих пор там зияет страшная рваная рана, трухлявится обнажен-ная, размочаленная древесина, черными полосами отстает кора. Снаряд обрушил эту ветвь, а соседние осыпал осколками. Особенно их много на одной ветви. Ее я назвал "Осколочной".
   - Тоже порох нюхал,- сказал однажды о тополе Иван Воскобойников.- Мы с ним вроде побратимов. Ему голову снесло, а мне ноги отшибло.- И задумчиво прибавил: - Вот бы нас с ним скомбинировать. На его корни да меня бы привить. Охота постоять под облаками. А то всякий прыщ на тебя сверху вниз смотрит. Когда на дереве видел меня Никифор, он ворчал: - Вот свер-нешь себе шею...
   Когда там заставала меня мать, она требовала, чтобы я слез немедленно. Она стояла внизу до тех пор, пока я не спускался на землю. И я спускался из сказочной своей страны, где ближе облака и птицы, небо и солнце, откуда далеко и широко видно, где сердце стучит совсем не так, как на нашем дворе, истоптанном курами бабки Степанихи.
   Меня понимала только Тоня. При ней я залезал на самые неприступные ветви - "Осколоч-ную" и "Шею Жирафа". Она тоже кричала, чтоб я не лез дальше, называла меня сумасшедшим, когда я повисал на одних руках и раскачивался, но я сквозь ее страх понимал, что ей это приятно.
   5
   Около одиннадцати на лестнице слышатся тихие, неуверенные шаги. Я приподнимаюсь на подушке: я научился на слух отличать людей, которые приходят с улицы. В наш дом они входят осторожно, осваиваясь с сумеречным коридором и приспосабливая свои шаги к узким, крутым ступенькам. Так приходят почтальоны с редкими письмами, так навещает теперь меня участковый врач.
   В дверь торопливо и негромко стучат косточкой согнутого пальца. У меня радостно вздраги-вает сердце: это стучит Тоня. Я откликаюсь. Тоня входит, прикрывает дверь спиной, останавлива-ется у порога. Я вижу, как от частого дыхания поднимаются и опускаются прижатые красными варежками у груди книги. Тоня смущается, когда идет по лестнице и потом пробегает по коридору до моей двери. Она стоит у порога, справляясь со своим смущением, а я гляжу на нее в каком-то радостном оцепенении. Так бывает со мной, когда совсем близко опустится на ветку снегирь. У меня захватывает сердце от этой его близости, от того, что я вижу на нем каждое перышко, вижу, как часто колышется его малиновая грудка, как в темной глубине глаз отражается искорка солнца. Наконец я спохватываюсь:
   - Проходи, что же ты?
   Тоня отрывается от двери, проходит быстрыми шагами, почти перебегает комнату.
   - Я совсем на секундочку,- говорит она, складывая на стул книги.
   Одна из косичек выпадает из-за плеча и качается над ее руками. Тоня нетерпеливо забрасы-вает ее за спину. От Тониных быстрых движений, от серенького пальто с узким меховым ворот-ничком вокруг шеи, от порозовевшего лица веет талым снегом, весенней уличной свежестью. На шерстинках красной вязаной шапочки, пристроенной на самой макушке, еще блестят бусинки рассыпавшихся капель. Наверно, Тоня только что прошла под моими сосульками. Вся она какая-то свежая и праздничная. Может быть, потому, что сняла свое зимнее пальто, в котором приходила в прошлый раз, и надела это, серенькое. И хотя я знал его еще с седьмого класса и теперь оно стало совсем коротко, даже не прикрывает колен, Тоня в нем другая, какой я ее не видел никогда раньше.
   - Сколько книг! Я ведь еще те не прочитал.
   - Ничего. Это не библиотечные. Наши ребята передали. А еще я принесла контрольную по алгебре. Мы вчера ее писали. Ты попробуй. А я потом проверю.
   - Да ты раздевайся, Тоня!
   - Ой, нет! Мне долго нельзя...
   - Ты сейчас уйдешь?
   Тоня растерянно смотрит на дверь.
   - Хорошо... Я побуду немного.
   - Пожалуйста, разденься.
   - Нет, я посижу так... А знаешь, на улице такая теплынь - уходить не хочется. В голове какой-то хмельной звон - от капели, от ручьев, от воробьев. Будто праздник. Солнца полным-полно! Куда ни посмотришь - всюду солнце. Глянешь в окна - солнце! В лужах - солнце! В машинах - солнце! Не знаю, как мы будем доучиваться в четвертой четверти. Мы и так: чуть что уже на улице...
   Тоня сидит напротив, на краешке стула. Она говорит быстро, словно торопится выговорить-ся. И это тоже новое, необыкновенное в Тоне. Смущение так и не сходит с ее лица. Пальцы тере-бят завязку на варежке.
   Если б я мог знать, что смотрю на Тоню не отрываясь, я бы устыдился. Но я об этом не знал. Я просто забыл, что я тоже есть в этой комнате. Я гляжу на нее так, как смотришь на огонь или звезды. На них можно смотреть неотрывно, забыв о времени. Они завораживают.
   - Мне почему-то кажется, что ты не на катке сломал ногу...
   Тоня всего на одну секунду заливает меня синим светом своих глаз, которого я не выдержи-ваю и начинаю глядеть в окно.
   - Только честно: упал с дерева?
   - Да,- неохотно сознался я.
   - Сумасшедший! Мама тоже не знает?
   - Вам только скажи...
   - И никто не видел, как это случилось?
   - Нет.
   - Как же ты добирался домой? У вас такая страшная лестница!
   - Сначала не больно было. Я даже не знал, что сломал ногу.
   - Сумасшедший! - Тоня болезненно поморщилась.- Хорошо, если все обойдется.
   - Она у меня совсем уже не болит.
   - Ты вешал скворечник?
   - Нет.
   - Тогда зачем тебе понадобилось лезть на этот тополь зимой?
   - "Зачем, зачем"...
   Я отбросил подушку, отвернул матрац и выгреб на одеяло кучу рваного, бесформенного железа.
   - Что это? - не понимает Тоня.
   - Осколки.
   - Столько много?
   - Это еще не все. Там осталось больше.
   Тоня боязливо протягивает руку. Я понимаю ее неприязнь.
   От этих ржавых уродливых кусков и до сих пор веет жутковатым холодком смерти. Они такими останутся навсегда. И через сто, и через двести лет. Как тевтонский меч найденный под Псковом. На него глядишь так же неприязненно, сколько бы ни прошло времени. Эти ржавые куски железа ни на что не похожи. Ни на какие другие предметы. Они ничего другого не напо-минают, кроме того, что должны напоминать.
   - Старые занозы войны,- грустно говорит Тоня.
   Я знаю, она сейчас думает о своем отце. Он долго носил в себе осколок. Возле самого сердца. Но потом не выдюжил...
   - Бедное дерево,- говорит Тоня.- Как оно еще живо!
   - Борется, как умеет.
   Я взял из кучи большой, с мою ладонь, осколок.
   - Вот этот был затянут толстым, мозолистым наростом. Тополь не мог от них избавиться, и он старался их изолировать. Но некоторые ветки уже начинают сохнуть. Я хотел вырубить до весны все, пока дерево еще не проснулось.
   - Можно, я возьму один?
   - Конечно.
   - Правда, если увидит мама...
   - Тогда не стоит. Лишнее напоминание.
   - Нет, нет, я возьму. Я спрячу. Никому не буду показывать. Для себя только.
   Тоня вырывает из тетрадки чистый листок, заворачивает в него осколок, кладет в карман пальто.
   - Это в память об отце. И обо всех погибших,- говорит она.- И на тот случай, если я когда-нибудь распущу нюни.
   В коридоре слышатся шлепки туфель Акулины Львовны. У нашей двери они затихают: скверная привычка подслушивать под дверью. Потом раздается вкрадчивый стук и вслед, до половины своего мощного бюста, просовывается сама Акулина Львовна в извечном халате с малиновыми пионами.
   Когда я упал с дерева и добрался домой, мама испугалась и побежала за Акулиной Львов-ной: все-таки свой врач в доме. Она осмотрела распухшую лодыжку, сказала, что скорее всего вывих, и, взявшись одной рукой за пятку, а другой за стопу, начала тянуть. От боли у меня в глазах наступила ночь. Я вскрикнул. "Ну, ну, тоже мне мужчина!" - цыкнула на меня Акулина Львовна. "Может быть, вызвать "скорую помощь"?" - спросила мама. "А вы думаете, "скорая помощь" сделает другое? - обиделась Акулина Львовна.- К утру станет легче". Но утром моя нога еще больше распухла и почернела. Как потом объяснили в больнице, произошло внутреннее кровоизлияние. Акулина Львовна от чрезмерного усердия вправить вывих еще больше увеличила травму.
   - А, у тебя гости! - округляет глаза Акулина Львовна.- Извиняюсь. Я думала, что ты разговариваешь с матерью.
   Но, сказав это, Акулина Львовна не уходит. Деланно играя подкрашенными глазами, стара-ясь скрыть неутолимое любопытство, она быстро осматривает комнату, койку, стул, прикрытый салфеткой, под которой хранится моя еда, термос с чаем.
   - А ведь, знаешь, мы с ней почти знакомы,- говорит Акулина Львовна, разглядывая Тоню.- Я ее часто встречаю на лестнице. Милая девочка... Просто милашка...
   Низкий голос Акулины Львовны, когда она хочет произвести впечатление, обретает шоко-ладную обливку.
   - Очень, очень приятно... Ну, не буду вам мешать, молодежь!
   Акулина Львовна, многозначительно подняв брови и противно глядя на меня, втягивает голову за дверь.
   Тоня растерянно приподнимается:
   - Я пойду!
   - Ну что ты!
   - Нет, нет, я пойду.
   Я понимаю, это все из-за Акулины Львовны. Что за век! Всегда сумеет плюнуть в самую душу.
   Тоня уходит. Ей к часу в школу. Я снова остаюсь один. Я закладываю руки под голову и смотрю, как над своими за зиму обветшалыми гнездами суетятся грачи. Одни выдергивают старые черные прутья, на которых клочьями висит сгнившая кора, и бесцеремонно сбрасывают вниз. Другие улетают куда-то, приносят новые веточки. Я гляжу на грачей, на глубокое голубое небо за ними и думаю о Тоне. Я теперь всегда думаю о ней, даже когда читаю, когда разговариваю с мамой. Иногда это совершенно неотчетливые мысли, которые нельзя облечь ни в какие слова. Они где-то в глубине сознания, но они всегда во мне, каждую секунду, как биение пульса. Я не знаю, как это назвать, но это похоже на излучение, на радиоволны. Я их все время сознательно и бессоз-нательно посылаю в мировое пространство. Я думаю о многих вещах, о человеческих поступках, мысленно облетаю материки, землю, мчусь к звездным мирам,- мало ли где не побываешь и о чем не передумаешь за долгий день одиночества,- и все время, пока во мне вьется мысль, в мир летит, как мои позывные: "Тоня, Тоня, Тоня!"
   Наверно, у каждого человека есть свои позывные, каждый выбирает их сообразно с тем, как он представляет себе счастье.
   6
   Я просыпаюсь оттого, что во дворе пилят дрова. Пила рычит глухо, захлебываясь опилками. Наверно, режут толстое, сырое бревно.
   - Не придерживай! - сердится Никифор.- Пила слободу любит.
   Мне нравилось смотреть, как Никифор пилит дрова. Пила у него холеная, отшлифованная до глубокой стальной синевы. Зубья, крупные и редкие, разведены широко и отточены остро, а сама пила изогнута татарской саблей, и от этой лихой изогнутости кажется, что какой-то мастер делал ее с веселой и жутковатой ухмылкой.
   Когда Никифору загоралось выпить, он доставал из-под кровати пилу, обернутую мешкови-ной, и, подбив в напарники кого-нибудь из соседних дворников, уходил на весь день. Возвраща-лись навеселе и потом еще в Никифоровой каморке допивали дневную выручку.
   Иногда, обычно в воскресный день, Никифор устраивал генеральную пилку на своем дворе. Первым нанимал его Симон Александрович, потом приспичивало всем остальным.
   Отмыкались бесчисленные сарайчики и клетушки, и Никифор в паре с теткой Нюней в каком-то молчаливом азарте расхватывали на полуметровые чурбаки все, что выбрасывали им из сараев.
   Сняв ватник и сдвинув на глаза баранью вислошерстую шапку, Никифор водил пилу широ-кой и ровной розмашью. Под просторной рубахой так же ровно ходило крепкое мужицкое тело, и всякий раз, повторяясь точь-в-точь, промеж лопаток заламывались цыплячьей трехпалой лапкой складки выцветшего сатина. Никифор не выказывал ни малейшего усилия, он только чуть придер-живал рукоятку, положив указательный палец на стальную пятку пилы. Казалось, Никифор лишь делает вид, будто пилит, в то время как главную работу выполняет тетка Нюня. Маленькая, щуп-лая, она юрко топталась по другую сторону козел, хватаясь за пилу то правой рукой, то левой, то обеими сразу.
   Пила с всхрапом вспарывала белую бересту берез и в два-три взмаха почти на полполотна погружалась в горбушку. По мере того как она врезалась в полено, звон ее становился все выше, все тоньше, на середине доходил до бабьей жалобности, но потом, под конец снова мужал, обре-тал нотки самодовольства, и от бревна отваливалась березовая колбаска. Когда ж попадалась сосна, пила глохла в ее парной, рыхлой глубине, из широкого распила зубьев выплескивали обильные струи, темными ржаными отрубями падали они поверх белых березовых опилок, рыжели под ними Никифоровы сапоги, а мы, мальчишки, украдкой подставляли руки, и тотчас ладошки наполнялись теплой пушистой размочаленной древесиной, от которой возбуждающе остро пахло живым дремучим лесом.
   В такие дни в нашем дворе бывало оживленно. Простая, как хлеб, работа Никифора почему-то взбудораживала всех, будто был случайно обнаружен праздничный день в серой массе кален-даря, в похожих друг на друга буднях обитателей нашего дома. Жильцы целый день толпились возле Никифора и тетки Нюни. Симон Александрович, надев по этому случаю старенький пиджак и кепку да еще рукавицы, чтобы не занозить руки, и оставив от своего бухгалтерского туалета один галстук, с веселой озабоченностью таскал по три-четыре расколотых полешка в сарай. Вид у Симона Александровича был совершенно счастливый, но при этом он не забывал следить, чтобы Никифор выкраивал из каждой двухметровки ровно семь кусков, а никак не шесть, потому что из семи кусков могло получиться значительно больше дров, чем из шести.
   Иногда кто-нибудь, соблазненный веселой ходкостью пилы, выхватывал у тетки Нюни руко-ятку и пускался в единоборство с Никифором. Но Никифор нимало не обращал внимания на горя-чность нового напарника. Он продолжал двигать своими широкими, округлыми плечами все в том же ровном, неумолимом ритме, от которого очень скоро напарник бледнел лицом и уже не пилил, а бестолково болтался за пилой.
   После пяти-шести кругляшей Никифор снисходительно хмыкал:
   - Подь, парень, просохни.
   Оказывалось, никто из них не мог более десяти минут продержаться на этом нехитром деле. Эта редкая вспышка удали в молчаливом Никифоре манила и обжигала своей недоступностью. Жильцы суетились возле него, а вернее - возле его горячей работы, будто мошка вокруг пылаю-щей головешки.
   - Однако силен еще, старый!
   - Вот где талант зря пропадает,- ехидно замечал Пашка, Степанихин сын.
   - Как это пропадает? - Никифор недоверчиво прищуривался под рыжими бараньими висюльками.
   - В колхозе-то своем трудодни лопатой загребал бы...
   - А ты пойди попробуй...
   - Я что! Я тромбонист. Там этого не оцепят.
   - За тебя и здесь не больно дают,- огрызался Никифор.- Разве что на похоронах трешку схватишь.
   - Не бойся, с тебя не возьму, за так оттромбоню,- хохотал Пашка.По-соседски. Под Шопена. Хочешь под Шопена? Как выдающегося деятеля.
   Никифор зверовато глядел на Пашку, соображая, что значит такое "под Шопена".
   - Чего привязался? - вступалась за Никифора тетка Нюня.- Давеча Степаниха жалова-лась - опять кто-то в курятнике яйца покрал. Кому же, кроме тебя? Молчал бы уж... Трамбол!
   - А хоть бы и я. Не у чужих... А твой, говорят, колхоз обворовал, а потом в город смылся.
   - Не гавкай бобиком! - вскидывалась на Пашку тетка Нюня, сразу белея глазами.
   Пьяница Никишка, верно, самое всю пьянкой измучил. Но чтоб чужое взял... Брешешь!
   Еще в давние времена, в первые годы после войны, пришел в город Никифор из какой-то деревни и осел возле тетки Нюни, тоже вдовой и одинокой женщины. Осел в ее сырой, окнами в тротуар, комнатушке, как-то само собой объявился дворником. Разное про него говорят, но никто так и не знал толком, что подняло этого здорового, ладного в работе мужика с деревенского подворья, что заставило вести эту безликую, полупьяную и полусонную жизнь, наложившую на него отпечаток угрюмого равнодушия ко всему окружающему. Когда Никифора спрашивали по-хорошему, почему бы ему не вернуться в деревню обратно, он махал рукой на такие разговоры:
   - Чего там... Отрезанный ломоть к хлебу не прилепишь.
   - Не понимаю, из-за чего ссориться,- качал головой Симон Александрович, выкладывав-ший на полусогнутой руке пирамидку из трех полешек.- Этак о каждом можно несуразного наговорить. У нас одна крыша над головой. Надо ладить.
   - То-то и есть, что крыша,- ворчала тетка Нюня.- Эх, подпалить бы с угла! - с недоброй веселостью вдруг восклицала она, оглядываясь на дом.
   Дом возвышался во всем великолепии своих живописных задворков. Когда-то это было частное владение Симона Александровича. Добрый Симон Александрович своевременно передал его в коммунальное хозяйство, оставив себе скромную квартиру, и поступил на государственную службу. С первыми жильцами дом стал обрастать пристройками. Каждый что-нибудь прилаживал потихоньку: кухню, чулан, веранду или, если захотелось отдельно от соседа, лестницу. Жильцы сменялись и перестраивались на новый лад. Из кладовой делали кухню. Из веранды - кладовую. Забивали старые окна, прорубали новые. Все эти непрочные прилепки тоже успели обветшать и скособочиться. Летом они еще кое-как скрывались под зеленью дикого винограда и за стебелька-ми повилики, поднимавшейся по бечевкам. Но как только спадали все эти фиговые листки, дом оставался в неприкрытой тесовой серости и своими переходами, дверями, окнами и оконцами напоминал старый, трухлявый пень, изъеденный муравьями.
   - Это вы опрометчиво, Анна Алексеевна,- смеялся козелком Симон Александрович, обращая душевный вскрик тетки Нюни насчет "подпалить" в шутку.- Где жить будем?
   - "Где, где"... Вон Иван нашел где! И я не барыня.
   Все знали, что Иванова жена уже второй год отрабатывает за Ивана положенные часы на кооперативной стройке.
   - Теперь уже, любезная Анна Алексеевна, нет расчета вступать в кооператив. Иван Васи-льевич, между нами говоря, дал маху.
   - Это почему же?
   - А я вам скажу почему! - Симон Александрович доверительно взял тетку Нюню под локоть.- Дом наш подлежит слому. Так? А сломавшие обязаны предоставить площадь. Зачем же соваться в кооператив, гнуть спину, если и так дадут?
   - Не знаю, как там выходит по вашей бухгалтерии,- вырвала локоть тетка Нюня,- а по моей так: выгадывать некогда. Мне жить-то с гулькин нос осталось. Хоть напоследок отдохнуть от вас, иродов! Вот скоро на пенсию иду. Разве с вами отдохнешь? Ведь вы готовы поесть друг друга. Кто куда пошел, да с кем пошел, да что понес... Тьфу!
   - Ну, это вы напрасно, напрасно! Люди как люди. А где они лучше?
   Как-то мне попалась наша домовая книга. Я тогда еще не знал, что держу любопытную летопись. Я листал ее ради мальчишеской забавы, выискивал диковинные фамилии. Но кое-что удержалось в моей памяти. Я, например, еще тогда заметил, что в нашем доме перебывало довольно много людей. Жильцы сменялись, как сменяют друг друга живые организмы в бурные геологические периоды. Но некоторые упорно держались, несмотря ни на какие встряски С незапамятных времен обитает здесь бабка Степаниха. Симон Александрович даже родился в этом доме. Странно, но у нас почему-то не уживались рабочие. На нашем этаже справа по коридору жил фрезеровщик Матвей Иванович Щур. Я еще захватил этого Щура. Не прожив года, он ушел, и в его квартире поселилась Акулина Львовна. Сами мы въезжали в квартиру, оставленную Шатохи-ным. Он работал в трампарке аварийным монтером. Теперь вот уедет Иван Воскобойников. Эти события случаются все реже в нашем доме. Потихоньку определяется устойчивый состав его обитателей. Кажется, сама жизнь упорно и беспристрастно подбирала их.
   Я теперь часто думаю, что наш дом всю свою коммунальную историю был чем-то вроде карантина на общественную полезность. Впрочем, может быть, и я ошибаюсь. Ведь Симон Алек-сандрович давно и исправно служит и даже получает почетные грамоты.
   Мы с мамой, наверно, тоже переедем. Мама говорила, что ей обещают комнату в техгородке. Поскорей бы! Надоело это окно без солнца. Если бы отец остался с нами, не знаю, сколько еще мы жили бы здесь. Все зависело от него. Отец глотал шпаги и вытаскивал из ушей пестрые ленты. Шпаги были сделаны так же, как трубчатые ножки штатива. Он упирал конец шпаги в стиснутые зубы и надавливал на рукоятку. Я иногда бывал на представлениях в рабочих клубах. Все восхи-щались и доверчиво хлопали, но я знал, как это делается, и мне было очень не по себе. Отец тоже вырвался из нашего дома. Только он бежал через черный ход. Это нечестный прием. Он ведь и сейчас глотает шпаги где-то в Целинном крае.
   Вообще-то говоря, исключая подобные внезапные стычки, наведшие меня на все эти размы-шления, пилка дров в нашем доме всегда была радостным событием, особенно для нас, мальчи-шек. Ведь во дворе интереснее этого, пожалуй, ничего и не происходило. Разве что когда весной на тополь прилетают грачи.