Гуськом вошли мои гости, и вижу: замешкались у двери, вроде оторопели не ожидали такого, чтоб на белой скатерти...
   "Проходьте, проходьте!" - подбодрила я.
   Засмирело, будто на цыпочках, пошли они к раскинутому столу и молча принялись рассаживаться вокруг сковороды, уступив Зуйку место под самыми образами. Я, однако, заметила, что сели они за стол, не перекрестившись, как полагается, видно, им не велено, только Зуек снял картуз, повесил его на колено и пригладил ко лбу взмокшие волосы.
   Молча, не проронив ни слова, а только переглянувшись и покивав друг другу, выпили по первой. Согласно засопев носами, следом за Зуйком неловко взяли по половинке моченой антоновки. И только после второй, выпитой также в натянутой тишине, взялись за ложки и принялись кромсать яичницу.
   Поглядывая со стороны, я нечаянно вспомнила, что не подала утиральников, и, быстренько принеся стопку расшитых красным рушников, принялась одарять каждого, чтобы те застелили себе колени. И только тут Зуек впервые проговорил:
   "Это ты зря. Этова нам не надо. Мы ить не в гости пришли сидеть. На службе находимся. Мы это из одного одолжения. И чтоб по-быстрому... Так что засиживаться нам некогда. Еще вон сколь осталось дворов".
   Лафитничек все-таки усидели... Не замарав тарелок, начисто выскребли сковороду, разметали грибки и капусту, и к выпитому и съеденному допрежь мое угощение пришлось в самый притык. Гостюшки снова разрумянились, сладко зажмурились, по-домашнему расслабились плечами. Зуек даже расстегнул верхние пуговицы на черной сатиновой рубахе, тесно блестевшие на груди, как на баяне. Он потянулся было за квасом, но от неловкого движения фуражка соскочила с его колена и закатилась под низко свисавшую скатерть. Отяжелевший Зуек грузно спустился на четвереньки, норовя головой поддеть мешавшие ему складки настольного покрывала, но милиционер Федя оказался проворней, он первым изловил беглянку и передал хозяину. Зуек, конфузливо смаргивая, обеими руками принял головной убор и, вернувшись за стол, плотно насадил фуражку на залысины, чтоб впредь больше не терялась, поскольку он, наверно, понимал и берег ее как единственный знак своего возвышения. Вот уж верно: без фуражки он - букашка. Было видно, что всем сделалось хорошо и что проверяющие на классовую надежность товарищи были не против посидеть еще малость.
   Но Зуек вдруг спохватился:
   "Ух ты, ё-моё! Половина четвертого! А у нас еще сколь дворов не охвачено. - И, поворотясь в мою сторону осведомился: - А твои часы не брешут?"
   "Им Алексей Иванович не дает сбрехать".
   "Как это?" - не понял Зуек.
   "По харьковскому поезду сверяет. Ровно в полдень перед мостом гудок подает".
   "Ну, и дока твой Алексей Иванович! Уж и тут поспел... Теперича мы и свои, сельсоветские, так-то сверять начнем. А что? Ежели чево хорошее, дак и себе хорошо взять... - И, уходя, уже в прихожей, минуя лежанку, похлопал ее по фиолетовым цветам. - Да, Ионовна, хороша у тебя печурка! Прямо красавица! А на телегу не положишь..."
   Зуек ушел, так ничего и не записав в свою осургученную книгу, зато потом, когда в сельсовете объявлялся кто-либо из заезжих гостей, он присылал нарочного с запиской: "Ионовна! Придем смотреть твою лежанку. Устрой яишенку и все такое, как тогда. И чтоб на белой скатерти!"
   Несколько разов так-то с гостями наведывался Зуек. А в прошлом годе его и самого увезли на таратайке со связанными руками. По его левому боку сидел какой-то незнакомый в штатском, по правую - Федька Пузырь, прежний собутыльник. Федька охлестывал лошадь веревочными вожжами и этак охально понукал: "Но-о, кодла сухоребрая! Вот я т-тя..."
   "Ой, не Буланка ли? - выглянула я из-за фуксии, когда телега прогромыхала мимо уличных окон. - Нет, не она..." - удостоверилась я и только, грешная, опосля лошади пожалела самого Зуйка: видать, где-то он промахнулся...
   * * *
   С конного двора дедушка Алексей воротился уже под вечер. Снял кожух, повеявший на меня остудной волей, повесил на гвоздь свою тяжелую, тоже исхолодавшую шапку, похожую на сорочье гнездо, ладонью огладил влажные, податливые волосы на правую сторону и, коротко перекрестясь, с облегчающим вздохом, будто свалил с себя тяжелую ношу, опустился в уютную промятость своего кресла.
   - Ну, как она? - потаенным шепотом спросила бабушка, зажигая керосиновую лампу и вправляя в зубчатый венец горелки чистое, протертое ламповое стекло.
   - Да как... Увидела - ушами заходила, даже гоготнула тихонько, признала, стало быть, и сразу - к торбе, давай теребить, губами ущипывать. Ну, угостил ее овсецом. Ей этого теперь не приходится. Вот как радуется угощению, хрумкает, будто жерновами мелет, торбой мотает, на переносье подбрасывает! Пока она занята, потрогал холку, бока огладил - все такое родное, памятное... Хотел было к животу притронуться, а она сразу напряглась, в сторону отступила, не дается. Кажись, жеребая она...
   - Ну дак и славно! - порадовалась бабушка. - Может, Буланку на время обратно взять дозволят? Пока жеребеночек родится. Ей бы поберечься, не таскать тяжелого...
   - Уже спрашивал, - признался дедушка Леша. - Ходил в ихнюю контору...
   - И чего?
   - Смеются только. иди, говорят, не блажи. Не валяй дурочку. Нехай к общежитию привыкает. Чтоб на свой плетень не оглядывалася больше... Не положено, и весь тебе сказ... Не положено! - гневно повторил дедушка, и в его дрогнувшем голосе промелькнули тонкие детские нотки.
   - Ну, будя, будя! Что теперь попусту кудахтать, - сказала бабушка. - Не бери шибко в голову. А то ты у меня и вовсе квелый сделался. Давеча глянула в окно: ты - и не ты. Идешь обмяклый какой-то, ногу тянешь, батогом попираешься. Не казак, как бывало.
   - Да чтой-то крестец разломило, - неохотно сознался дедушка Леша, намедни на Букановом с камышом навихлялся. Камыш не солома, коса втемеже тупится. А еще и воз без коня привезти. Сани не везде сами катятся: где снежок, а где еще мерзлые колчи.
   - А не истопить ли, голубь мой, лежаночку! Ты и погреешься! предложила бабушка. - Ведь завтра Матрена зимняя. - и бабушка затем вставила прибаутку - "Ходит по дворам Матрена - все ли печи прокалены?" вот и нам в самый раз лежаночку протопить.
   - Не почти за труд, - кивнул дедушка Леша.
   - Да какой же это труд! Сейчас, сейчас спроворим... Дело не хитрое. Эй, девки! - шумнула бабушка. - Ленка! Верка! Живо за камышом! Да снег хорошенько отряхните. Со снегом не тащите.
   Дом сразу наполнился суматохой. Тетушки с молодой веселостью принялись освобождать место под охапки тростника - сдвигать воедино лавки и табуретки. Дедушкино кресло тоже опрокинули на сундук, свернули трубочкой лоскутный половичок. В печи очистили поддувало от прежней золы, а с самой лежанки сдернули попону, убрали тюфяки и все ненужное, и та предстала во всей своей цветущей картофельной красе, оказав разом все неувядаемые сиреневые гроздья на глазурной кафельной белизне. Я не понимал, как это сделано, почему, если печка раскалялась до того, что к ней нельзя было притронуться, цветы оставались такими же яркими и красивыми. Я даже пробовал отколупать выступающие желтые язычки, но они не колупались. Чтобы не мешал, не сновал под ногами, меня водворили на бабушкину кровать, да еще накрыли одеялом, поскольку на время, пока будут натаскивать вязанки топлива, все двери в доме окажутся распахнутыми настежь и в комнате сделается холодно, как в сенях. Дедушка Леша подсел ко мне, чтобы вместе глядеть на все это. Между нами сторожко, но настойчиво протиснулся кот Кудря, наверное, уже усвоил, что сейчас напустят холода. Между тем тетушки Лёнка и Верка как были налегке, в одних только ситцевых платьишках, так и, не прикрывшись, простоволосые, голорукие, выскочили во двор, над которым, как виделось мне в окошко, уже ярко мерцали льдисто-зеленые звезды. Тетушки долго не возвращались, небось все это время надергивали трехметровые метельчатые пуки камыша, схваченного засахаренной свежестью, и выкладывали из них вязанки для переноски. Наконец они шумно - шуршаще, царапающе, скребуще, весело переговариваясь, объявились сперва в сенях, потом в кухонном проулке и наконец - Лёнка со своей ношей, за ней Верка со своей - протиснулись к лежанке, заполнив все пространство морозно клубящейся испариной и колким, игольчатым холодом, исходившим от насухо вымороженного камыша. Тут же огромные связки они принялись разворачивать таким образом, чтобы комли находились ближе к печному устью, тогда как метелки пришлось укладывать на бабушкину кровать. От этой шумной, шуршащей невидали перепуганный Кудря шмыгнул под кровать, а мы с дедушкой Лешей спрятались под косяковым одеялом, и над нашими головами нависла неприглядная пушистая завеса, вкусно пахнущая ветром и чем-то хлебным, калачовым.
   - Это ж мы с тобой столько набузовали! - сказал из-под метельчатой наволоки дедушка Алексей. - Не забыл?
   - Ага, не забыл.
   - На Букановом-то займушке.
   - И щуку подо льдом помню.
   - Тамотка, окромя щуки, и еще кой-чего водится. - Дедушка Леша высвободил руку и потянул к себе шелковистую метелку. - В такой-то чащобе! Головы не просунешь. Я однова поставил вентерь как раз под матерой ракитой. Два дня не ходил, не проверял. На третий пошел, а вентерь ходуном ходит, вода аж на лед выплескивается...
   Тетушки взвалили на нас и вторую вязанку, так что дедушка Алеша успел только промолвить:
   - Ладно, опосля как-нибудь доскажу, а то мы с тобой тоже как в вентерь попались...
   Бабушке подали ее доильную скамеечку, и она, примостившись перед топкой, принялась укладывать в темный печной зев уже приготовленные запальные камышовые скрутки. Тетушка Лёнка и тетушка Верка, сидя на полу, заняли места подавальщиц, в обязанности которых входило набирать пучки тростника и готовить из них укороченные скрутки, удобные для подбрасывания в огонь. Мы с дедушкой, проделав отдушины в сваленных на нас метельчатых концах, терпеливо наблюдали за приготовлениями, которые для меня, видевшего все это впервые, представлялись веселым и таинственным событием.
   Наконец от поднесенной лучины камышовый вороток в раме чугунного обвода топки занялся несмелым медовым пламенцем, которое, перескакивая с тростинки на тростинку разрозненными язычками, никак не могло соединиться в сплошной полох, и вдруг, когда я вовсе не ожидал, все в печи жадно и жарко воспламенилось и с нетерпеливым гулом устремилось в черную глубину. С этого момента и началось для всех, приставленных к лежанке, их главное дело, требовавшее сноровки и слаженности, дабы не упустить огня, не дать ему голодно сгинуть, надо было успеть вовремя изготовить очередную скрутку, перехлестнуть тростниковой обвязкой упрямо сопротивляющийся камышовый пук и эту спеленатую чучелку вложить в руки бабушки, которая и определит ее в самое пекло. Было весело глядеть на мятущуюся пляску огненных всполохов, среди которых, освободившись от сдерживающих перевяслиц, отдельные камышинки пытались вернуть себе прежнюю прямизну, иные пускали тонкие дымки из концевых срезов и даже выфукивали огоньком наподобие старинных самопалов. Хорошая тяга как бы приглаживала огненные языки, направляя их вместе с дымом в глубину топки, однако же в комнате витала вуально-дымная просинь, которая вовсе не досаждала, а наполняла воздух приятной пряностью праздничного печева.
   Из сеней высунулся бурый лицом Пахомыч, околоточный платный пастух, привычный входить в любой дом без всяких церемоний. Он молча присел на корточки, прислонившись сутулой спиной к дверной притолоке, и узловатыми, невпопад вздрагивающими от какого-то недуга пальцами сразу же принялся вертеть "козью ножку", просыпая махорку на заскорузлые сапоги, в носовом прощелке одного из которых, поди, еще с осенних выпасов защемилась сизая кучеряшка полынка.
   Вслед за Пахомычем неслышной мышкой проскользнула деревенская учительница, худенькая, легкая, очкастенькая Серафима Андреевна, квартировавшая через два дома от нас. Она пришла к бабушке Варе с каким-то обещанным шитвом под мышкой, вкрадчивым голосом произнесла: "здрасьте вам", сбросила на сдвинутые лавки свое пальтецо и, нимало не смущаясь, опустилась на пол рядом с моими тетушками. Она тотчас, без пригляда, будто всегда этим и занималась, взялась выдергивать из вороха по две-три тростинки, почему-то выбирая, какие потолще и попрямей, заламывать их сначала пополам, потом еще раз вдвое, а в третий заход - уже о колено и передавать это свое изделие из поверженных стеблей в соседние руки. Я продолжал глядеть, как полыхали в печи ровненькие, будто отполированные ветром камышовые дудочки, и мне сделалось жалко видеть, как Лёнка и обе ее помощницы с азартным хрустом крушили эти красивые хлыстики с шелковистыми венчиками на концах, а бабушка, вся разомлевшая от близости жара, запихивала поданные ей кулемы в гудящую печь, где камышовые свертки, охваченные пламенем, как бы зазря и насовсем обращались в бездушный пепел. "Лучше бы все это осталось там, на Букановом болоте", - сочувственно подумал я, но моя мальчишеская грусть тотчас улетучилась, как только я вспомнил про дедушки-Лешин вентерь, который отчего-то ходил ходуном...
   И я снова принялся теребить дедушку:
   - Деда, а кто попался в твой вентерь? Опять щука?
   - Ежели б щука, дак никакой с ней закавычки. Хватай под жабры - и на солнышко... А то такое диво заплуталось! Вот как полощется в проруби! Вот как воду буровит, выплескивает из лунки!
   - Сом, что ли? - нетерпеливо подсказывал я.
   - Кой там сом! Бери чином выше...
   - Кто ж еще?
   - Присмотрелся я хорошенько, ан лозовый обод чья-то маленькая лапка обхватила накрепко и трясет, что есть мочи. Лапка та как есть курячья, токмо не о трех, а, как у нас с тобой, о пяти пальцах и в сивой шерсти на запястье. Заслонился я от света шапкой, чтоб заглянуть поглубже, а вода-то на Букановом не просто как всякая вода, а будто в ней чай заваривали: темная, дегтярная, да еще взмученная попавшей в вентерь живностью. В такой воде не все втемеже разглядишь. И почудилось, будто вижу я чью-то голову не зверушечную и не рыбью, а все как нужно: лоб, скулья, уши оладьями, плоский нос сопелкою, по загривку шерсть клочьями, а сама-то голова долгой тыковкой и голая, как коленка, даже усек, как на темечке солнечный зайчик играет. Лысая башка вся мережой опутана - нет от нее никакого ходу. "Ладно, потом починю, - подумал я, достал из-за голяшки нож-складничек и порезал мережу. А он как вышмыгнет из надреза и давай шумно дышать, свежий воздух наглатывать, тину сплевывать". Дак это ж дед Никишка! - изумился я, признавши в своей добыче болотную шишигу, давнего здешнего обитателя. Кажись, я сделал ту ошибку, что поставил вентерь в самый раз под нависшей ракитой. А в том неохватном замшеловом древе, гляжу я, у самой земли черный лаз, заросший осокой. От моей проруби к тому лазу - грязные шажки наслежены. Это, стало быть, Никишка натоптал: от ракиты - к проруби: туды - сюды... Небось все рыбкой моей пользовался, пока сам не попался.
   "Уф-ф! - наконец отдышался дед Никишка и облегченно провел пятипалой лапкой по реденькой, истекающей чайной влагой бороде. - Ну и влип я в историю. Никогда допрежь не попадался, а тут перед собственным домом угодил. А нитки на твоем вентере ох и крепкие! Сам вощил?"
   "Без вощенья мережа долго не стоит".
   "Я их и так, и сяк - пальцы режут, а не рвутся. Пробовал перекусить, но куда там - ни в какую! Да и зуб один только остался. Берегу: может, еще сгодится рака помять, устрицу расшеперить... Так что спасибо тебе, Лексей Иваныч, что ловецкую посудину не пожалел. Ежли б не ты - околел бы вусмерть. Да чтой-то мы с тобой, братец, без всякого уюта беседуем! - спохватился дед Никишка. Он подтянулся на укороченных ручках из проруби, сбросил с плеч вспоротую мережку и выпрямился в свой аршинный росток. Долгая зеленоватая шерсть заменяла ему штаны и рубаху. - Пошли, братка, ко мне. Вон моя ракита! Правда, ее малость молнией жигануло, верхнюю половину напрочь отбросило. А так - ничего. Не хоромно, но обитать можно. Короб еще крепкий. От корней даже правнуки на свет полезли".
   В дупле было просторно, но погребно сумрачно. Под ногами пружинила утоптанная осока. Пахло древесной гнильцой и барсучьей псинкой.
   "Дак ты кто по чину? - спросил я, привыкая к темноте. - Водяной али леший?"
   "Водяной!" - с гордецой подтвердил Никишка.
   "А тади почему моего вентеря испугался?"
   "А нам теперь более суток в воде сидеть не полагается. Задышка наступает. Это допрежь, в старые времена, наши вовсе из воды не вылазили, так в омутах и зимовали. Дак в омуте оно даже теплее, чем снаружи, на берегу. А теперь болота стали усыхать, речки мелеть, ключи заиливаться, так что жилых мест поубавилось. Про ближайшего шишигу я аж в Дроняевских болотах слыхал. Верст шестьдесят отсюдова. Еще один аж в Прутищинских копанях отыскался... А то, сказывают, будто в Банищах на песке след видели. Ну дак это совсем далеко. Так что вымираем помаленьку. Как в деревне мужика с земли сдвинули, так и нам, водяным, худо стало..."
   "А вы-то при чем?"
   "А вот рассуди: раньше от Полевой до Липинской на полсотне верст как есть дюжина водяных мельниц стояло. Это значит - дюжина омутов. Да каких! В две оглобли дна не достанешь. Да на речных притоках по три-четыре мельнички поменьше. А при них тоже омутки. Почитай, все речки плотинами подпертые. Река своим верхним концом еще и в межень не вошла, ан вот тебе встает новая плотина, опять сажени на две воду высит. Так и бежит река ступенями, жернова ворочает, мешки мукой полнит. Я-то сам мучного не ем, не мое это, а глядеть на дело приятно. Иной раз, бывалыча, выберешься на берег, с мужиками у костерка потолкуешь, с лошадьми пообщаешься. Они ничего, подпускают, ежели пучок молодого очерета поднесешь. А где омут - там урема, человек без топора не пролезет: а нашему брату шишиге - сущая благодать. Мы-то сами никакого вреда не делали. Разве иногда пошутим: в самую жару, когда мельница еще не в деле, возьмем да и жернов в омут утопим. Мужики ныряют, подводят вожжи, а им и самим весело: в кои-то времена от души поныряют. А теперь что же? Мельницы у мужиков отобрали, самих хозяев на Соловки выслали. Плотины без догляда водой сорвало, мельницы - какая от баловства сгорела, а какую на дрова разнесли. Новая власть сторонится водяного помола: дескать, устарелое это дело, нету пролетарского размаха. Будем на пар переходить. Ну да паровики все по буграм ладят... Вот и пришел омутам предел, а с ним и водяному населению край".
   Дед Никишка оказался очень даже рассудительным шишигой. Все-то он рассчитал, все поосмыслил. Голова хоть и долгой тыковкой, а бедова. Вот бы кому сельсоветом править!
   "Это ты, Никифор, верно насчет плотин, - согласился я. - Без них вода вглубь уходит. Прежних сенов не стало".
   "Да, братка, такой вот солнцеворот: что на берегу ойкнется, то на воде аукнется... Иные нашенские в лешие подались: разбрелись по лесным урочищам. Дегтярничают, живицу сочат, дорожки к белым грибам за полтину указывают. А которые погонористей, те кокарды себе покупили, пошли в лесничие. Там им сплошная лафа: на кордонах - музыка, девки хохочут, высокие гости наведываются... Лешаку, конечно, проще: он и росту повыше нашенского, и не косолапит. Особливо на ковровой дорожке. На ней вся твоя поступь видна. А ежели побриться да одеколончиком овеяться, так от начальника не отличишь. А еще, сказывают, будто по нонешним временам хорошо стало полевой нежити. Это те же лешаки, но которые в поле устроились. Поля стали общими, никто не сторожит, даже чучел не ставят. В домовых должностях тоже не бей лежачего: сиди себе с курами под печкой, иной раз у бабы-дуры яичко укатит, а перед праздниками бражки полакает... А я, братка, чистый водяной, - с гордецой объявил дед Никишка. - У меня на ногах даже плавательные перепонки имеются! Хочешь поглядеть?"
   Дед Никишка высунул из дупла на свет заднюю лапу, и я, верите ай нет, в самом деле увидел между пальцами сухие, сморщенные кожицы. Только пальцев было всего три, как у гуся.
   "Вот так-то! - довольно засмеялся шишига и убрал лапу под шерстистый закрылок. - Правда, перепонки теперь не у каждого. У многих они стали отсыхать и отваливаться за ненадобностью, особенно кто из болота на берег совсем ушел, кто стал людскую обутку носить. Энти в омутах уже жить не могут. А я ни в кого не хочу переделываться. Мне многова не надо: абы сыро".
   ...Все скопившиеся возле лежанки молча, затаенно слушали дедушки- Леши букановские приключения, и только я один хихикнул, услыхав, что у этого "шишиги" ноги-лапы перепончатые, как у гуся.
   - Ну а ест-то он чего? - заинтересовалась бабушка Варя, кочережкой оправляя жар, оранжево млевший в печи.
   - Говорит, будто ничего нашего не принимает: ни картошки, ни хлеба, никакого варева. Даже спичек у него не бывает.
   - А как же обходится?
   - Потребляет только свежее, с мокрецой: карасиков, кубышку вместо хлеба, иной раз, говорит, ужика изловит, пожует. А больше всего любит раков. Да жалуется, что в Буканове их почти не стало. За раками надо идти под хуторские выселки. Но там - дорога: не хочет оставлять следов на сырой гати... Все спрашивал, что за люди появились в урочище. Ходят по берегу с полосатыми планками, глядят в какую-то трубку на раздвижных ногах.
   "Небось землемеры", - прикинул я, но дед Никишка озабоченно поскреб загривок:
   "Ой ли?.. Воду аршином не меряют..."
   Уж я не стал ему открываться, что Буканово осушать будут. Я к тем людям подходил, спрашивал. Скоро, говорят, начнут сток копать. Хотят до торфов добраться. Потом поставят паровые пресса, и побегут по ленте черные кирпичи. Вторую Шатуру открыть планируют. Собираются дать электричество на окрестные деревни. А то, говорят, сидите в темени, под керосинками. Оттого и сами темные. Пути своего не видите.
   Дед Никишка, поди, сам догадывался, что грядут какие-то перемены, сказал дедушка Леша. - Потому как наклонился ко мне и прошептал в самое ухо:
   "Слушай, друг! Справь мою просьбу. Больше некому довериться. Будешь на Кизиловых болотах, передай одной тамошней обитательнице, что я пока живой, но совсем один остался. Спроси, помнит ли она меня. Лет полста тому, как в последний раз виделись".
   "Адрес-то какой?"
   "Да какой же! Болото и есть болото. Буде еще цело, не пересохло".
   "Да вроде бы пока стоит..."
   "Ты нарви лилий и положи на видном месте. Лучше на павшую колоду. Это у нас явочный знак такой. Она вечером и объявится на том месте, по запаху найдет. Ежели согласится, то я, перезимовавши, дождусь ночных рос и как-нибудь доберусь к осени".
   "Туда теперь поезда ходят. До Полевой можно доехать, а там - вот оно, луга только перейти", - присоветовал я.
   "Не-е! Железкой мне не можно. Дюже дымом смердит. Да и прибить могут. Я ить босый, раздетый, в одной шерсти: за какого зверя примут".
   "Давай, я тебе одежку принесу, лапти на ноги".
   "Нет, я лучше сам, пешочки. По темну, от лужи до калюжины. Вещей при мне никаких, так-то налегке с батожком и доберусь".
   "Кабы б лошадь, я б тебя за пару суток доставил... Да вот нема Буланки, с телегой отобрали... Ты не мог бы как-нибудь повлиять, чтоб обратно вернули?"
   "Нет, брат, это не по моему чину. Я больше по водяной надобности..."
   - Ну и как? - нетерпеливо спросила тетушка Лёнка, которую больше занимали сердешные дела. - Разложил лилии?
   - Нет, девка, не исполнил я этова, - признался дедушка Леша.
   - Забыл, что ли?
   - Разве такое забудешь? А как-то так, не сподобился, своя жисть закружила. Может, еще и побываю на Кизиловых топях...
   - А мне его жалко... - сказала тетушка Лёнка. - Вот понять бы: для чего он? Ну вот для чего кошка, собака - понятно. А зачем этот Никишка, кому он нужен?
   - Дак тут разом и не скажешь для чего. А может, его и нету вовсе?
   - Ну как же так? ты же сам его из вентеря вызволил, и в дупле вместе сидели.
   - Сидеть-то сидели. Да вдруг сморгнул глазами, комара с века хотел отпугнуть, а когда снова глаза открыл, то возле меня уже никого не было. Потянулся рукой поперед себя - посыпалась труха дупляная, высунулся наружу никого. Одни камыши стеной. На снегу - ни следа, ни задоринки. И в лунку не лажено - накрыта моим драным вентерем... А и то сказать: может, это мне только причудилось? Я ведь в ту зиму много болел, говорят, даже бредил...
   ...Я все еще прятался под одеялом и, несмотря на царившую духоту, мелко, по-щенячьи подрагивал, чувствуя, как стискивала неодолимая оторопь от дедушкиного рассказа.
   - А со мной такое было, - сказала Серафима Андреевна. - Пошла я на речку полоскать постирушки. Там приступок из двух досок был. Разложила я свои вещицы, а чтобы не мешал перстень, сняла его с пальца и только хотела положить в сарафаний карманчик, а он возьми и булькни в воду. Вода осенняя, чистая, каждую песчинку видать. Лежит мой перстень на дне - как святой. Лезть за ним сразу не полезла, вода все же не летняя и глубоковато, надо было раздеваться. Думала, сперва тряпицы пополоскаю, а потом уж... Вдруг по дну что-то мелькнуло. Каким-то обостренным зрением успела схватить, что это вовсе не рыбина, как почудилось сперва, а нечто похожее на живую руку. Как сейчас помню, рука эта была в зеленых космах, сносимых течением на сторону. Рука жадной жменей вместе с песком схватила мой перстень и тут же исчезла в тени приступка. Я так напугалась, что убежала, бросив на досках невыполощенное белье. В то место я уже не хожу ни стирать, ни купаться. Как-то не по себе становится. Это даже не боязнь, а чувство какого-то таинства, сокровенности. И вот что удивительно: в глубине души я, кажется, даже рада, что это со мной случилось. Наверное, без этого было бы как-то беспамятно и пусто...
   - Вот-вот! - чему-то обрадовался дедушка Леша. - Теперь и я, когда бываю на Букановом займище, все гляжу, озираюсь по сторонам. Вроде не боюсь, а увидишь пенек в тумане - как хмельком ознобит, даже ноги прослабнут. А вот все равно охота, чтобы рядом было что-то непонятное...
   - Наверное, такое тайное смятение человеку тоже нужно, - в раздумье сказала Серафима Андреевна. - Для распознания добра и зла, что ли? А может, и для нашего единения... Ведь мы ходим по одной земле, небо над нами общее, язык один. Так ведь? А когда и верования одни и чувствования схожи...
   Мудрено говорила Серафима Андреевна; разумеется, я ничего этого не понимал, да и остальные, поди, тоже не очень.
   Уступив тетушке Лёнке скамейку и кочергу, бабушка Варя, от недавнего жара тряся на груди кофту, отправилась на кухню по каким-то делам.
   Тем мигом в окно побарабанили согнутым пальцем.
   После разговоров о Букановом болоте все в комнате нечаянно вздрогнули. За оконными наморозками мелькнуло неопознанное лицо какой-то женщины в белом пуховом платке. "Кто бы это?" - зависло в напряженной тишине.
   Новой гостьей оказалась бабушкина племянница Катеринка Зыкова, с простого языка - Зычиха, уже много раз при мне бывавшая в нашем доме.
   - Шла мимо, - сказала она, как всегда, улыбчиво, - чую, из трубы вкусным пахнет: не печется ли чего? А у вас - посиделки!
   - Да вот лежанку камышом палим, - уточнила тетушка Лёнка, оставшаяся за главную кочегарщицу. - Давай разоблакайся.
   - А и правда! Жарко-то как у вас! - Зычиха сбросила стеганый полусачок, но платок почему-то оставила на плечах. Платок был новый, надетый еще не ко времени, а только ради завтрашнего праздника - Метрены зимней, а то и просто на зависть сверстницам.
   - Уже шабашим. Последние хвостики остались, - как бы упрекнула тетушка Лёнка за то, что Зычиха не пришла раньше, им одним довелось возиться с камышом.
   Пастух Пахомыч, на корточках сидевший у дверного проема с той своей выгодой, что там можно было курить и выпускать дым в кухню, потянул из последних тростинок какую-то облюбованную, достал складничек на долгом ремешке и принялся что-то надрезать, кончиком лезвия выковыривать соринки из отверстий на тростниковом отрезке. По завершении он бережно, с уважительной робостью взял в грубую волосатую пятерню хрупкую камышинку, поднес к губам ее заостренный кончик и вдруг выдул из этой своей поделки нежный бархатистый изначальный посвист. Потом он поочередно зашевелил толстыми, неловкими, будто разношенными пальцами с утолщениями на концах, извлек беглый черед звуков - от густых до ручьево-прозрачных. Перебирая лады, он постепенно перевел, упорядочил эти звуки в какой-то неспешный, протяжный напев. Все обернулись на этот неожиданный тростниковый голосок, и раскрасневшаяся Катеринка, первая угадавшая мелодию, вдруг вознеслась красивым, сочным и надежным голосом:
   Ой, ты но-о-оченька-а,
   Но-очка тем-на-а-я-а!
   Без всякой изготовки: тетушка Лёнка как сидела с кочергой перед пылающим печным зевом, Серафима Андреевна с пучком камыша на коленях, тетушка Верка, молчавшая весь вечер, - так и подхватили слаженным трехголосьем:
   Но-о-очка тем-на-а-я-а...
   Да но-очь осен-ня-а-я!
   Зычиха с еще большим рвением и азартом повела следующий сольный запев:
   Что ж ты, но-о-очень-ка-а,
   При-и-тума-а-нила-ась?
   И те трое, ободренные тем, что песня пошла сразу и никто не запнулся, не сфальшивил, вдохновенно продолжили вместе с Катеринкой:
   Что ж, осен-ня-а-я,
   Принахмури-и-ла-ась?
   Тем временем Катеринка, сбросив наземь платок, неосознанно-машинально теребя в руках и мелко заламывая последнюю камышинку, парила голосом в тесном и слегка задымленном предпотолочье:
   Или не-е-ет у тебя-а-а
   Ясна меся-а-ца-а...
   А остальные, сидя на полу и ритмично раскачиваясь, с басовой печалинкой вторили:
   Или не-е-ет у те-бя-а-а
   Ярких звездо-о-о-чек?..
   Из сеней появилась бабушка Варя с мерцающим огнями самоваром и объявила, что, вопреки песне, месяц все ж таки народился.
   От ее вести песня сразу сломалась, все, как были нараспах, поспешили наружу. Воспользовавшись суматохой, я тоже вышмыгнул на крыльцо, босой и без шапки.
   И верно: высоко в морозной, звездно осыпанной ночи нежно-глазурованно голубел молодой остренький месяцок. С крыльца чудилось, будто он по-сорочьи вспорхнул на сенной торчок, чтобы разглядеть заветное колечко на колоде...
   Я тогда еще не знал, что домочадцы так радостно и возбужденно высыпали за порог, дабы поклониться новорожденному и, по старому обычаю, побренчать на счастье чем-либо: денежкой ли, сережкой с уха или тут же оторванной пуговицей в сжатых ковшиках ладоней...