А остальные корабли пойдут туда же вокруг Африки, обогнув мыс Доброй Надежды. У Мадагаскара должны еще присоединиться к нашей эскадре суда, которые достраиваются и вооружаются в России; "Олег", "Изумруд", "Смоленск", "Петербург", "Терек", "Дон", "Урал" и миноносцы. Правильно ли поступил Рожественский, разделив свою эскадру по частям? Наши офицеры высказывались по этому поводу по-разному. Одни видели в этом ошибку: японцы могут выслать отряд сильнейших крейсеров и разбить корабли Фелькерзама, а тогда и остальным нашим судам ничего не останется делать, как только вернуться в Россию. Другие возражали, говоря, что японцы не посмеют уйти от базы в такую даль. Но, по-видимому, никто из них не мог, как следует разобраться в соображениях командующего. Плавучая мастерская "Камчатка", которая своими телеграммами внесла такой переполох в эскадру, теперь стояла перед нами, целая и невредимая. От матросов и вольнонаемных мастеровых с нее мы узнали, что у них в ночь на 9 октября происходила такая же неразбериха, как и у нас. Выпустили они по "неприятелю" до трехсот снарядов. В Танжере еще выяснилось, что адмирал Фелькерзам прошел в Немецком море мимо тех же рыбаков, которых мы расстреливали. Он только осветил их боевыми фонарями, но и не думал расправляться с ними так, как расправились мы. Приступили к погрузке угля. Но засвежел восточный ветер, наступая на нас с открытой стороны бухты. На грот-мачтах военных судов затрепетали длинные косицы вымпелов. А ночью разыгрался шторм, развел крупную волну. Немецкие угольные пароходы, пришвартованные к броненосцам, мяли себе борта, угрожая и нашим кораблям поломками. Временно погрузка была прекращена. Ночь, угрюмо-темная и воющая, спустилась рано. Город осветился огнями. Броненосец, покачиваясь, скрежетал железом якорных канатов. Я долго сидел на баке у фитиля, чувствуя невыразимую тоску, разъедающую сердце, точно соль свежую рану. Здесь же, вспыхивая папиросами или цигарками, сидели матросы. И все мы с завистью, как звери из клетки, смотрели на африканский берег, так заманчиво сверкающий огнями. Какая жизнь сейчас проходит там; на суше, в каменных домах, в светлых комнатах? Кто-то вздохнул: - Не отпускают нас в город. Сейчас же подхватили другие: - Там в ресторанах, вероятно, музыка играет, публика веселится. - Отчего им не веселиться, раз они на войну не идут? - Влюбленные целуются. - У некоторых из наших дома остались жены. Их, поди, теперь тоже кто-нибудь целует, - вставил кочегар Бакланов. В ответ на это один матрос, ни к кому не обращаясь, крепко злобно выругался. Гальванер Алференко мрачно признался: - Я бы женился на самой последней негритянке, только бы остаться здесь. - Не годится. А вдруг дети получатся пегие? - Болтай чего зря. Слушая товарищей, я думал: насколько же сейчас береговые жители счастливее нас! Казалось, что мы уже никогда больше не будем видеть в светлой комнате и разговаривать с близкими людьми, не думая о войне. Нам предстоят громадные переходы морями и океанами, бесконечные погрузки угля под непривычным зноем тропиков, денные и ночные тревоги, всяческие мытарства, бури в водных пространствах и волнения в душе. И все это мы будем переносить, может быть, только для того, чтобы, встретившись с противником, погибнуть в морской пучине, даже не зная при этом, за что. Скажут - этого требует нация. Но, ведь нация - это я и гальванер Алференко, боцман Воеводин и кочегар Бакланов, офицеры и матросы, рабочие и крестьяне; это народ, связанный между собою не только территорией, ной общностью происхождения, нравов и политической историей. Разве нас и наших родственников спрашивали, нужна ли война с Японией? Ее затеяла кучка проходимцев и титулованных особ, не считаясь с интересами народа и преследуя лишь свои корыстные цели. Такие мысли приходили в голову не мне одному, а многим морякам, плававшим на 2-й эскадре. В тоже время при воспоминании о большой и далекой родине наши сердца наполнялись горечью и обидой за ее позор и поражение. Мы оказались в положении детей, у которых бессовестный вотчим отдал на поругание их родную мать. Как дети, мы были бесправны и бессильны. Мы могли только молча глубже любить поруганную и страдающую свою мать, а к негодяю вотчиму таить еще более непримиримую ненависть. Мимо нас осторожно, словно подкрадываясь к кому-то, прошел офицер. Матросы узнали в нем лейтенанта, носившего среди них прозвище "Вредный". Он никогда не кричал на нас, не разносил последними словами, не дрался, как это делали другие. Разговаривал с нижними чинами тихо и ласково, с приклеенной улыбкой на краснощеком и широком лице. И все-таки он вполне оправдывал данное ему прозвище: проштрафившийся перед ним матрос, пощады не просил. С какой-то ледяной тупостью он презирал своих подчиненных, и когда определял им наказание, то делал это бесстрастно, как лавочник, объявляющий цену на товар по прейскуранту. Через вестовых мы знали, что в кают-компании он больше всех ратовал за то, чтобы как можно суровее относиться к команде, и сколько раз спорил со старшим офицером Сидоровым, находя его в отношении нас слишком мягким. У него была постоянная привычка - подойти к кучке матросов незаметно и подслушать, о чем говорят. И теперь, придя на бак, он остановился и повернул ухо в нашу сторону. Матросы сейчас же свели беседу на тему о веселых домах. А это, с его точки зрения, означало, что никаких неблагонадежных мыслей у них нет. Вредный постоял немного и ушел. - За что он так ненавидит нас? - спросил один из матросов. Гальванер Козырев ответил: - Стало быть, какая-нибудь причина есть. Он на берегу был такой же. И рассказал нам об этом случае. Козырев служил вместе с ним в одном флотском экипаже. Когда Вредный оставался на ночь дежурным по экипажу, то утром обязательно несколько матросов попадали в карцер. Еще до побудки команды при нем в канцелярии уже стояли наготове горнист и барабанщик. Как только на дворе раздавались звуки горна, он сейчас же отправлялся в обход по всем ротам экипажа, сопровождаемый молчаливыми горнистом и барабанщиком. Вот здесь-то и начиналась потеха. Какой-нибудь унтер, несмотря на то, что побудка команды уже была, продолжал спать на своей койке. Это только и нужно было лейтенанту Вредному. Он подкрадывался к такой койке, ставил у ее изголовья горниста и барабанщика и подавал им знак рукою - начинай! От дикой музыки, раздававшейся над самым ухом, виновник, иногда без кальсон, иногда совсем голый, вскакивал с быстротой молнии. Более глупое или даже идиотское выражение на лице, чем у такого человека, едва ли еще можно было видеть. Перед ним, надрываясь, орал горнист, гремел барабан и стоял в сюртуке с золотыми эполетами, при сабле, дежурный офицер, самодовольно улыбаясь и с легким поклоном приговаривая: - Пожалуйте-с, на трое суток, на трое суток. Что это - дьявольское наваждение? Виновник ничего не понимал и стоял на своей койке во весь рост, выпучив глаза с таким растерянным видом, словно был оглушен поленом. А главное - он не знал, что делать ему дальше: бежать ли из камеры, отдавать ли честь, держать ли руки по швам или начать одеваться, чтобы прикрыть скорее свою наготу. А лейтенант, продолжая кланяться, приговаривал: - Ага! Сразу не послушался! На сутки прибавлю. Пожалуйте-с, на четверо суток. В карцере поумнеешь. Так забавлялся Вредный в каждое свое очередное дежурство. И неизвестно было, до каких пор это продолжалось бы, если бы однажды он сам не оказался в дурацком положении. Под звуки барабана и горна он стоял перед одной койкой дольше, чем это обычно было, и все кланялся, приговаривая: - Пожалуйте-с, на трое суток. Человек, накрытый на койке одеялом, не вскакивал. Матросы, присутствовавшие при этом в камере, едва сдерживали свой смех. Лейтенант сам сдернул одеяло и сразу изменился в лице. Перед ним вместо спящего матроса оказались свернутые шинели. Хозяин койки в это время стоял на часах у экипажных ворот. Вредный рассвирепел. На этот раз попал в карцер сам фельдфебель, а потом дежурный унтер-офицер по роте и дневальный по камере. Однако с той поры такие забавы лейтенанта Вредного прекратились. Гальванер Козырев несколько развлек нас, - мы посмеялись и разошлись спать. На второй день после обеда ветер совсем стих. Успокоилась и водная поверхность, отливая солнечным блеском. На всех судах снова возобновилась погрузка. Командующий объявил денежную премию за успешную работу. Эта мера оказалась весьма разумной. На "Орле" поднялся невероятный аврал. Гремели лебедки, слышались выкрики людей. Броненосец как будто окутался черным туманом, сквозь который солнце казалось красным шаром. В каждый час мы принимали по пятидесяти тонн угля. Такая работа продолжалась более суток, без сна и отдыха, почти без перерыва, если только не считать время, потраченное на еду. Под конец люди настолько устали, что еле волочили ноги. А тут еще нужно было вымыть броненосец, привести его в надлежащий вид. Но от этого я как баталер был избавлен. Мне можно было уйти спать, выбрав для этого место в каком-нибудь помещении с провизией. Вообще мое унтер-офицерское звание давало мне перед рядовыми матросами порядочное преимущество: если бы я ударил кого из них, то в худшем случае меня посадят на несколько дней в карцер; если же рядовой со мною поступит так, то он рискует попасть в тюрьму. Однако гордиться здесь было нечем. Еще большим преимуществом пользовался передо мной офицер: если он меня изобьет, хотя бы ни за что ни про что, то ему даже и выговора не сделают; если же я его ударю, хотя и справедливо, то мне угрожает смертная казнь. К нам на броненосец приезжали торговцы, черные африканцы, предлагая открытки, разные фрукты, сетки, пробковые шлемы. Одеты они были по-разному - в туниках с капюшонами, в чалмах, некоторые в фесках, в разноцветных куртках. Давно уже на эскадре шел разговор, что Россия хочет приобрести в Чили и Аргентине семь больших бронированных крейсеров. А теперь прошел слух, что такая покупка уже состоялась и даже сформирован личный состав для этих судов. Они должны будут встретиться с нами у острова Мадагаскар, куда приведет их контр-адмирал Небогатов. О, если бы все это подтвердилось! Я ничего не имел против японцев, и не было у меня никакого желания с ними воевать. И все-таки я очень страдал, находя всякие недочеты на нашей эскадре. Со мной сдружился командирский вестовой, матрос Назаров. Это был молодой и тихий парень, безусый, с румяной и нежной кожей на чернобровом лице. Военная служба разлучила его с любимой женой, и теперь все его мысли были только о ней. Она осталась в селе. Я за него сочинял ей письма, которые он посылал на родину из каждого порта. О своей подруге он был очень высокого мнения и рассказывал о ней всегда восторженно: - Хочешь верь, хочешь нет, но я тебе скажу, что такой жены ни у кого нет. Я свою Настю не променяю ни на одну королеву. Что насчет красоты, что насчет любви, что насчет хозяйства - кругом баба знаменитая. Бывало, встанет утром рано-рано. Печку затопит. А я на койке валяюсь, притворяюсь, будто сплю. Она подойдет ко мне тихонько, поцелует - и опять к печке. За утро раз двадцать так проделывает. Эх, брат, и любовь у нас была! Мы сочиняли Насте длинные послания, обязательно с лирикой. И чем возвышеннее я пускал в них стиль, чем сентиментальнее они были, тем больше это нравилось Назарову. Из Танжера тоже написали ей. Мы сидели в коридоре, где были расположены мои кладовые для сухих продуктов. Разостлав бумагу на опрокинутом ящике, я строчил: "Милая Настенька, ненаглядная моя супруга! Как далеко я нахожусь от тебя! Наша эскадра стоит в Африке, где сейчас тепло, как у нас бывает летом, и где живут люди, черные, как сажа. Но никакое расстояние не разлучит нас с тобою: душою я всегда несусь к тебе, как расточка на быстрых крыльях. Я день и ночь вспоминаю твои синие глаза, блистающие, как весеннее небо, и твои лобзания, сладостные, как мед. Сейчас дует легкий и теплый ветер, и направление держит он на нашу Россию. Пусть он принесет тебе дыхание моей истосковавшейся груди и трепет моего влюбленного сердца". В таком же духе продолжалось письмо и дальше. Я прочитал его вслух и спросил: - Ну как? - Хорошо. Складно выходит. Ты только вот что еще прибавь: когда я вернусь на родину, у нас родится сын. И я продолжал писать: "Я все-таки верю, моя любимая, что наступит то счастливое время, когда мы снова встретимся и снова замрем в пылу нашей обоюдной страсти. Закон природы совершится. А потом в избе у нас колокольчиком зазвенит голосок малютки. Это будет обязательно сын, такой же синеглазый, как ты..." Закончили так: "Но может случиться, что вражеские снаряды потопят наш корабль. Помни, что, умирая, я буду твердить твое имя. А когда страдающая моя грудь зальется водою и я не смогу произнести ни одного слова, тогда я одним сердцем крикну на весь мир: прощай, моя любимая Настя..." Назаров, выслушав конец, даже прослезился. - Вот это здорово хватил! Теперь, как получит письмо, целую неделю будет плакать. И ни один парень к ней не подкатывайся. За версту не подпустит. Ну, брат, спасибо тебе. Он бережно вложил письмо в конверт и тихо заговорил: - Я давно собирался сказать тебе про одно дело, да все откладывал. Ведь за тобою следят. Я крайне был удивлен таким сообщением. - А ты откуда знаешь? - Значит, знаю, если говорю. Когда мы были еще в Кронштадте, на судно пришла бумагу, пакет такой большой, а на нем пять сургучных печатей: четыре по углам и одна на середине. Командир, как только прочитал эту бумагу, сейчас же вспыхнул и приказал мне позвать старшего офицера. Они остались в командирской каюте. А мне интересно стало узнать, что это за тайна у них. Я подслушал. О тебе говорили. Командир приказал старшему поставить за тобой негласный надзор. Потом у командира в столе я бумагу нашел и сам читал - от жандармского управления она. Выходит, что ты политический... - А кто за мной следит? - Не знаю, кого поставили. Кстати я спросил вестового об инженере Васильеве. - Лучше этого офицера никого нет. Он всегда заступается за команду. Некоторые офицеры говорят, что нужно больше наказывать, а он им возражает. Здорово спорит. И доказывает, что надо учить их больше. А с ним всегда заодно стоит лейтенант Гирс. Башка этот самый Васильев! В споре любого офицера на обе лопатки положит. Расставаясь, я поблагодарил Назарова. В моем положении он может мне очень пригодиться. Как же все-таки допустили меня к царскому смотру? Что-нибудь одно из двух: или начальство в суматохе забыло обо мне, или не очень большое значение придало жандармской бумажке. К нашей эскадре присоединились еще два судна: плавучий госпиталь "Орел", выкрашенный весь в белый цвет, с красными крестами на трубах, под флагом Красного креста, и французский пароход-рефрижератор "Esperance", имеющий в своих трюмах большой запас мороженого мяса для нас. 23 октября с флагманского корабля поступило распоряжение сняться с якоря.
   Глава 5
   СПУСКАЕМСЯ К ЮЖНЫМ ШИРОТАМ
   Наступили погожие дни. Под голубым веером неба дул ровный попутный пассат. Воды Атлантического океана загустели синевой, и по ним вслед за эскадрой катились волны, увенчанные белыми, как черемуховый цвет, гребнями. Между ними, вспыхивая, жарко змеились солнечные блики. Кругом было безбрежно и пустынно. Наша эскадра, построенная в две кильватерные колонны, одиноко спускалась к южным широтам. Правую колонну возглавлял флагманской броненосец "Суворов". За ним, с промежутком друг от друга в два кабельтова, следовали: "Александр III", "Бородино", "Орел" и "Ослябя". Плавучая мастерская "Камчатка" вела левую колонну, состоявшую из транспортов: "Анадырь", "Метеор", "Корея" и "Малайя". В хвосте эскадры, в строе клина, держались крейсеры: "Адмирал Нахимов", на котором поднял свой флаг контр-адмирал Энквист, "Аврора" и "Дмитрий Донской". Позади эскадры, на расстоянии девяти-десяти кабельтовых, следовал госпитальный пароход "Орел". На пути нам совсем не попадались встречные суда. Только иногда далеко на горизонте показывались английские крейсеры, все еще продолжавшие следить за нами. Но и они исчезли, когда мы приблизились к параллели Канарских островов. По вечерам солнце скрывалось рано - часов в шесть. На смену ему, заливая простор пунцовым заревом, широко раскидывался крылатый закат. Но он, как всегда в тропиках, быстро уменьшался в размерах, тускнея, словно улетая в сторону Америки. И тогда в неизмеримых глубинах неба загорались крупные и яркие звезды. Океан не отражал их, соперничая с небом собственными сокровищами - зыбучая поверхность, развороченная ветром и нашими кораблями, сверкала россыпью сине-зеленых искр. Можно было целыми часами, не уставая, любоваться и грандиозными мирами, что мерцали в вышине, и бесконечно малыми существами, что фосфорически светились в воде. Пересекли тропик Рака. Зной усиливался с каждым днем. Небо бледнело. Воздух был настолько насыщен горячими испарениями воды, как будто мы находились в жарко натопленной бане. Люди работали в промокших от пота платьях, словно только что побывали под дождем. Некоторые матросы, поснимав рабочие куртки, ходили в одних нательных сетках, которыми запаслись в Танжере. На верхней палубе были устроены души. Все начали окатываться забортной водой. Только в пути мы узнали, что наша эскадра держит направление во французскую колонию Сенегамбию, находящуюся на западном берегу Африки, в портовый город Дакар. Инженер Васильев продолжал снабжать меня книгами, но все такими, в которых изображается борьба угнетенных за свою независимость: "Спартак" Джиованиоли, "На рассвете" Ежа. Я их читал раньше, но опять не признался ему в этом. Меня все время мучил вопрос: почему он для меня подбирает такую литературу? А когда он дал мне Гра "Марсельцы", где описывается жизнь из эпохи Французской революции, я сказал: - Я уже читал ее, ваше благородие.. Он спокойно ответил, впервые обращаясь ко мне на "вы": - Хорошую вещь не мешает вам еще раз просмотреть. Впрочем, можете товарищам своим дать почитать. Для меня стало ясно, что Васильев имеет особую систему подхода к нашему брату - систему, практикуемую и другими революционерами. Но все-таки серебряные погоны, блестевшие на его плечах, не переставали смущать меня. Где-то в глубине души все еще оставалась тень недоверия к нему. Вдруг он огорошил меня вопросом: - Вы в тюрьме сидели? Я засопел носом и неохотно ответил: - Так точно. - За политику? - Так точно. Васильев ласково улыбнулся мне, а тогда и я, осмелев и глядя ему прямо в глаза, спросил: - От старшего офицера узнали об этом, ваше благородие? Он кивнул головою. - Какого же мнения обо мне старшой? - Отличного. Прежде всего, он не из заядлых консерваторов. А затем он вполне уверен, что вы попали в какую-то историю по недоразумению. Я признался: - Одно только меня беспокоит: не знаю, кто поставлен из матросов за мною следить. - Да, проведать, где поставлена западня, это значит никогда не попасться в нее. Я ушел от Васильева с радостным чувством, что и среди офицеров есть у меня близкий человек. Каждый праздник служили на корабле обедню. Для этого все сходились в жилой палубе, где устраивалась походная церковь с иконостасом, с алтарем, с подсвечниками. И на этот раз с утра, после подъема флага, вахтенный начальник распорядился: - Команде на богослужение! Засвистали дудки капралов, и по всем палубам, повторяя на разные лады распоряжение вахтенного начальника, понеслись повелительные слова фельдфебелей и дежурных. Для матросов самым нудным делом было - это стоять в церкви. Они начали шарахаться в разные стороны, прятаться по закоулкам и отделениям, словно в щели тараканы, когда их внезапно осветят огнем. А унтеры гнали их с криком и шумом, с зуботычинами и самой отъявленной бранью - в Христа, в богородицу, в алтарь, в крест воздвиженский. Офицеры это слышали и ничего не возражали. Получалось что-то бессмысленное, такое издевательство над религией, хуже которого не придумает ни один безбожник. Наконец, половину команды кое-как согнали в церковь. Начальство стояло впереди, возглавляемое командиром и старшим офицером. Началась обедня. Роли дьячка и певчих выполняли матросы. Службу отправлял судовой священник отец Паисий. Жалкую и комическую фигуру представлял собою наш духовный отец. Иеромонах Александро-Невской лавры, он попал в поход и на войну по выбору игумена и монашеской братии. Он был сутул, со скошенными плечами, с круглым выпяченным животом, точно он носил под рясой ковригу хлеба. Лицо обрюзгло, поросло рыжей всклоченной бородой; мутные глаза смотрели на все по-рыбьи неподвижно. Он, вероятно, редко мыл голову, но зато часто смазывал густые рыжие волосы лампадным или сливочным маслом, поэтому от них несло тухлым запахом. Нельзя было не удивляться, как это офицеры могли выносить его присутствие в кают-компании и кушать вместе с ним за одним общим столом. Совершенно необразованный, серый, он при этом еще от природы глуп был безнадежно. Говорил он нечленораздельной речью, отрывисто вылетавшей из его горла, словно он насильно выталкивал каждое слово. Казалось, назначили его на корабль не для отправления церковной службы, а для посмешища и кают-компанейской молодежи и всей команды. Самые горькие минуты у него были, когда матросы обращались к нему с каким-нибудь вопросом: - Батюшка, за что это Льва Толстого отлучили от церкви? Отец Паисий начинал пыжиться, точно взвалили на него воз: - Потому что... ну, как это... он... это - еретик. - А что значит - еретик? - Это... ну, как это... значит... вообще... - Батюшка, а что значит "аллилуйя"? - Батюшка, а что значит "паки", "паки"? Священник кривил дрожащие губы и, что-то бормоча, уходил прочь под хохот матросов. Больше, всех его донимал кочегар Бакланов. Однажды они встретились на шкафуте. Кочегар, изобразив на своем запачканном угольной пылью лице христианское смирение, притворно-ласково заговорил: - Вот, батюшка, как нам приходится в преисподней работать. Стал я похож на африканца. - Да, да, верно, - согласился священник. - По воле божией каждый человек должен добывать хлеб себе в поте лица. - Это, батюшка, не ко всем относится. Одни потеют только от жары, другие - от работы. Но я про другое хочу сказать. Вы видели негров? - Ну как же - насмотрелся я на них. Страшный народ. Черные все. Настоящие дикари. - А могут они после смерти войти в царство небесное? - Никак не могут. Они идолопоклонники. А в писании сказано... ну, как это... только православные наследуют царство небесное. - Но если бы вы родились в семье негров, то и вам пришлось бы быть дикарем. И поклонялись бы вы их богам. Значит, вместо рая вы попали бы в геенну огненную. Разве не так? Священник почесал рыжую бороду и напряженно нахмурил лоб. - Ты что-то мудреное говоришь. - Разве негры виноваты, что они родились в Африке? И разве можно винить их в том, что они поклоняются своим богам? Может быть, они никогда даже и не слыхали о православной религии? За что же бог будет их казнить? Выходит, что он вовсе не милосердный, а наоборот, злой палач. - Молодец, Бакланов! Ловко подытожил! - засмеялись матросы. Отец Паисий наконец понял, к чему ведет речь его собеседник, и взъерошился: - Как твоя фамилия, богохульник? - Свистун с приплясом, батюшка. Священник побежал к старшему офицеру с доносом. Бакланов, не торопясь, спустился по трапу в низ корабля. Начальство почему-то не приняло никаких мер для розыска виновника. Как и в другие праздники, так и теперь я стоял в церкви, слушал обедню и многому удивлялся. Что-то несуразное происходило передо мною. Священник церковной службы не знал, часто сбивался, и тогда на выручку ему выступал матрос-дьячок, шустрый черноглазый парень. Не дожидаясь, пока священник распутается и подаст нужный возглас, он вместе с хором начинал песнопение. А в это время сам отец Паисий, желая угодить начальству, неистово чадил кадилом прямо в нос командиру и старшему офицеру, так что те не знали, куда деваться от едкого дыма ладана, отворачивавшись, морщились, иногда чихали. В церкви было жарко. Я слушал обедню и думал: кому и для чего нужна эта комедия? Офицеры, как образованные люди, не верили во всю эту чепуху. Мне известно было, что они сами в кают-компании издевались над священником. А теперь они стояли чинно перед алтарем и крестились только для того, чтобы показать пример команде. Не могли и мы верить в то, что будто бы через этого грязного, вшивого, протухшего и глупого человека, наряженного в блестящую ризу, сходит на нас божья благодать. Нас загнали в церковь насильно, с битьем, с матерной руганью, как загоняют в хлев непослушный скот. А если уж нужно было заморочить голову команде и поддержать среди нее дух религиозности, то неужели высшая власть не могла придумать что-нибудь поумнее? Обедня кончилась. Матросы гурьбой поднимались на верхнюю палубу. Церковь быстро опустела. Сойдясь с боцманом Воеводиным, я спросил его: - Ну, как тебе нравится наш батюшка? Он шепнул на ухо: - Не поп, а какая-то протоплазма. Вечером те же матросы, собравшись на баке, будут с удовольствием слушать самые грязные анекдоты о попах, попадьях и поповых дочках. Эскадра наша подвигалась вперед, к экватору, в пылающую даль океана. Шестой день миновал, как мы вышли из Танжера. Между прочим, там мы оставили по себе нехорошую память: транспорт "Анадырь", снимаясь с якоря, зацепил лапой телеграфный кабель. Адмирал Рожественский, не придумав ничего другого, приказал разрубить кабель. Жители Танжера и всего края остались без телеграфного сообщения. За кого они теперь считают нас? По небу рассыпались редкие облака и, роняя тени на водную поверхность, плыли в одном с нами направлении, словно провожали эскадру. Напор пассата немного ослабел. Воздух, насыщенный испарениями, терял прежнюю прозрачность, линяли и пышные наряды океана. На корабле становилось все горячее. Ночью убавили число оборотов в машине, чтобы войти в незнакомый порт при дневном свете. Мы с боцманом Воеводиным стояли на баке, на самом носу корабля, и смотрели за борт, любуясь, как сверкает вода, выворачиваемая форштевнем. Около нас очутился строевой унтер-офицер Синельников. - Ноченька-то какая темная, - сказал он рваным от постоянной ругани голосом. - Да, ты точно определил, - насмешливо ответил я. Этот здоровенный унтер, длиннолицый, лупоглазый, с редкими, словно у кота, усами, давно уже был у меня на подозрении. Сколько раз он подкатывался ко мне и заискивающе заговаривал со мною. Его интересовало, за что мы воюем и кто победит в предстоящем морском сражении. Иногда просил у меня почитать книги. Больше всего меня настораживало, что он при мне начинал ругать начальство за его несправедливость и жестокость, тогда как мне известно было, что именно от его кулаков больше всего доставалось молодым матросам. Корабли замигали красными и белыми фонарями Степанова. - Любопытно бы узнать, о чем они переговариваются, - сказал Синельников, обращаясь ко мне. - А ты спроси у вахтенного начальника. - Да ведь это я только к слову сказал. А на самом деле, на кой черт мне сдались все огни - и красные и белые. Скучно что-то. Он постоял немного и ушел. Боцман Воеводин промолвил: - Нехороший человек он, этот Синельников. - Чем? - Язык длинный. Выслуживается, чтобы скорее в боцманы его произвели. Я хотел расспросить о Синельникове подробнее, но Воеводин заявил: - Однако спать пора. Спокойной ночи. У меня осталось впечатление, что боцман что-то знает обо мне и хотел меня предостеречь насчет унтера. Утром слева показались невысокие берега. Как всегда после плавания, все смотрели на землю с радостью, хотя и ничего не видели, кроме серой и узкой полосы. Потом впереди начал вырисовываться Зеленый мыс - самая западная оконечность Африки. Эскадра обогнула мыс, и перед нами на южной стороне полуострова открылся небольшой городок Дакар, чистенький, с белыми зданиями, в зелени пальм и олеандров. Бросили якорь на рейде, вернее - в проливе между материком и островом Горе. Здесь нас ждали одиннадцать немецких пароходов с углем, пароход-рефрижератор "Esperance", опередивший эскадру, и буксир "Русь" (бывший "Роланд"), прибывший из Бреста. На броненосцах типа "Орел" оставалось топлива по четыреста тонн. Адмирал распорядился допринять на них в Дакаре еще по тысяче семьсот тонн. Наши угольные ямы могли вместить только тысячу сто тонн. Значит, остальной уголь требовалось рассовать по разным местам корабля, указанным в инструкции штаба. Старший офицер Сидоров, узнав об этом, ухватился в отчаянии за свою седую голову: - Что будем делать?! Ведь это небывалый случай, чтобы так заваливать броненосец углем. Ну как я могу потом поддерживать чистоту на корабле? Лейтенант Славинский этот всегда уравновешенный человек, спокойно заметил на это: - Начинается какое-то угольное помешательство. В дальнейшем, мне кажется, еще хуже будет. Местные французские власти сначала разрешили нам производить погрузку угля, а потом, боясь протеста со стороны японцев и англичан, запретили. Запросили телеграфом Париж. А тем временем, не дожидаясь ответа, все суда принялись за работу. Участие в ней принимал весь личный состав, разделенный на две смены. Это была первая погрузка при страшной тропической жаре. Даже ночью температура не падала ниже двадцати градусов по Реомюру. А днем жара увеличивалась настолько, что все чувствовали себя, как в печке. В особенности доставалось тем, на долю которых выпало спуститься в трюмы пришвартованного парохода или в угольные ямы броненосца. Там матросы работали голые. Чтобы не задохнуться от угольной пыли, одни держали в зубах паклю, другие обвязывали себе рот и нос ветошью. Эта мучительная пытка затянулась на полутора суток. Случалось, что некоторые не выдерживали непосильного труда и тропического зноя и валились с ног, как мертвые. Их выносили под душ, приводили в чувство и, дав им немного отдохнуть, снова ставили на работу. Кое-кого хватили солнечные удары, но, к счастью, не смертельные. Из столицы союзной нам Франции, пришел наконец ответ, категорически запрещающий производить какую бы то ни было погрузку в пределах территориальных вод. Но было уже поздно. Все корабли наполнились топливом. Согласно указаниям штаба, на нашем броненосце были завалены углем броневая палуба, прачечная и сушильня, батарейная палуба, отделения носового и кормового минных аппаратов, где уголь складывали только в мешках, а затем наваливали его на юте, который предварительно огородили забором из досок. Привели суда в порядок. Дали людям немного отдохнуть. Эскадра снова двинулась в путь.