Проблема свободы воли проста для девятнадцатилетнего солдата. Право распоряжаться своей и чужими жизнями для него – в нехитрой формуле: «Либо ты – его, либо он – тебя». Эта проблема становится неразрешимой для теологов, историков, юристов-международников. Думается, что человечеству здесь не заповедано ничего, кроме библейского закона: «За грехи отцов Господь карает до седьмого колена». И если класть на каждое поколение по тридцать лет, то время последействия человеческих дел растягивается на пару столетий. Не расхлебываем ли мы сейчас горечь от закрепощения Малороссии Екатериной и от указа о вольности дворянства, распустившего служивое сословие по родовым гнездам.
   В последние, смутные годы я с беспомощной горечью вижу, как моих друзей разделила незримая трещина по признаку их родового происхождения.
   Мои друзья – это нравственная и интеллектуальная элита России, в большинстве своем – доктора наук и профессура, трудяги и умницы, люди, на которых можно положиться. В шестидесятых они были «шестидесятниками». В 70-80-х многие пошли в партию, «чтобы самим решать, что делать». В девяностые – раскололись примерно поровну.
   Я растопырился посредине в нелепой гегельянски-буридановой позе. На моем флажке банальная пропись: «Что случилось – тому и суждено быть». Флажок сей треплет ветрами со всех сторон.
   Одни мои друзья яростно не приемлют того, что произошло с советской державой. Друг с полувековым почти стажем в ответ на мои исторические фатализмы натужно скрипит в телефонную трубку, что я «продался режиму». Другой, страдая и переламывая себя, отказывает мне в праве считаться «русским». Виктор Лапаев оказался, естественно, в этом лагере: «Поздно, дорогой, менять мне свои убеждения. Человечество ничего выше коммунистических идеалов не придумало. А реализация… Люди – они и есть люди».
   Меня поражает, что все эти друзья – дети первого поколения советской интеллигенции, дети первых советских рабфаковцев, инженеров, партработников, военных…
   По другую сторону – те мои друзья, которые столь же непримиримо отвергают все, что связано с семьюдесятью годами советской власти. И они все – проростки из перевернутых революцией пластов общества: из дворян, духовенства, из «незаконно репрессированных» в тридцатые годы. Наш первый президент стал мне понятен, когда я узнал, что он – из рода раскулаченных.
   Иногда я размышляю вслух о неизбежности революции семнадцатого года, о том, что большевистская диктатура спасла, быть может, Россию от пугачевщины… Такие меланхолические речи безмерно раздражают друзей этого толка.
   Наши с Игорем Сергеевичем исторические воззрения были, пожалуй, схожи.
   Однако, пора бы вернуться к простым реалиям военной биографии Виктора Лапаева.
 
3
 
   Из шталага меня с партией пленных послали в Ганновер. Работали на «Ганномаге», крупнейшем химкомбинате по производству искусственного каучука. Мы там грузили ящики на складах. С чем – не знаю.
   Жили в бараках человек на двадцать, в ячейках на шесть человек. Спали на трехэтажных нарах, как в плацкартном купе, по одному друг над другом. Во всех лагерях, где я побывал, бараки были устроены одинаково. Нигде не спали вместе. Здесь мы жили без охраны, проволоки, вышек.
   Я проработал на «Ганномаге» с месяц. Часто объявляли воздушные тревоги: город бомбили англичане и американцы. В один из дней – опять сирены, заводские гудки: тревога. Нас увели в подвал пятиэтажного дома, такое характерное для Ганновера большое здание красного кирпича, пропитанное копотью, как засмоленное.
   Эта бомбежка была очень сильной. Все сыпалось, стоял сплошной гул от взрывов. Так продолжалось часа два. Дали отбой, нас повели в лагерь. Опять тревога – сирены, заводские гудки, и нас бегом погнали в тот же подвал. Снова часа два содрогания земли и гула. После бомбежки вышли на поверхность – наш дом и район вокруг не пострадали, а весь город был разрушен. За пять часов бомбежки от города почти ничего не осталось. На «Ганномаг» нас больше не водили, хотя, как я потом узнал, комбинат остался невредим. Недели две гоняли расчищать улицы. Командой в двадцать человек растаскивали обломки домов, мебель…
 
4
 
   Потом нас опять вернули в 326-й шталаг. Поместили в какую-то карантинную группу, которая размещалась в подвалах общих бараков. В окошко сквозь решетку видно было только, как ноги ходят по тротуару. Сидим, лежим на нарах напротив друг друга. Как-то с противоположного ряда нар через проход кричат:
   – Эй, землячки, табачку нет?
   Я в ответ:
   – Ты откуда?
   – Калининский…
   – Откуда, откуда?!
   – Из Лесного…
   Я оторопел:
   – Ты и моего отца знаешь – Лапаева?
   – А ты Петра Антоновича сын?!
   Отец был первый секретарь райкома. Его каждая собака знала. Я протянул руку, поздоровались:
   – Ты и моего брата знаешь, Тольку?
   – Как же, вместе мобилизовались, нас отправили на Волховский фронт…
   Потом, уже после войны, я узнал, что этот земляк ошибался. Толька, мой младший брат, в семнадцать лет пошел в армию добровольцем и пропал в октябре 41-го под Москвой. Тогда, после госпиталя, он забегал в Москве к тете Варе, моей молочной матери. Он рассказал тете Варе, что служит разведчиком в моточастях. Запоролись к немцам, кого убило, кого ранило, его – легко. Спешил на сборный пункт где-то на шоссе Энтузиастов. Рослый, широкоплечий… Через неделю пришел от него к тете Варе перевод на сто рублей. После этого от Анатолия и о нем не было до сих пор никаких известий.
 
5
 
   После карантина меня отправили на работу в Оберхаузен. Самый центр Рура: Бохум, Оберхаузен, Эссен. Города слились. Попал на угольную шахту. В ней работало больше пяти тысяч пленных. Жили в лагере, метрах в пятистах от шахты. Работали по двенадцать часов в день: ставили крепеж, сцепляли вагонетки, кто посильнее – кирками рубили уголь и грузили его в вагонетки. Я сначала подтаскивал крепеж, потом грузил уголь. Были установлены нормы, их надо было выполнять.
   Утром кормили в лагере, обедали в шахте. На день – двести граммов хлеба с примесями. В баланде картошка, немного круп либо гороха. Норма – черпак в пол-литра. Кому – погуще снизу, кому – жижи сверху. Бывало, попросишь:
   – Ну, что ты – ни одной картошки не дал…
   Если повар в хорошем настроении – добавит, а нет – матом:
   – Иди, а то черпаком!
   Я редко унижался просить. Но мне было легче, потому что я тогда не курил. На месяц каждому полагалась пачка махорки на пятьдесят две закрутки. За одну закрутку давали пайку хлеба. Такая такса была везде, где бы я ни был. Хлеб на курево меняли совсем уж доходяги, которым хотелось только забыться.
   Каждый день из санчасти выносили хоронить одного, двух, трех. Считалось, проработаешь под землей месяц-два и помрешь. Когда на шахту прислали нашу свежую партию, там оставался только человеческий шлак.
   Я понял, что любой ценой надо выбираться на поверхность: оттуда можно было сбежать. За полбуханки хлеба обменялся местами с одним, работавшим наверху. Попал на дорожные работы: в команде из двадцати человек чистили пути, подбирали уголь. Сбежать отсюда было нельзя. А тут еще при попытке убежать поймали двух пленных. Всех выстроили на плацу перед бараками. Вывели тех двоих. Объявили, что их вечером расстреляют, и увели. Думаю, просто пугали, но я заколебался.
   Но потом мне сильно повезло: я попал на кухню. Туда отправляли по три человека в день чистить картошку, мыть посуду. Приходил на плац перед работой переводчик, командовал: «На кухню! Ты, ты, и ты». Ткнул и в меня.
   Оглядываюсь на новом месте. Лагерная территория имела форму вытянутого прямоугольника. В дальней от наших бараков стороне лагеря проволочной изгородью были отгорожены барак немецкой охраны и кухня. В одном конце этой поперечной изгороди – калитка, открытая по утрам: через нее выходил из своего барака немецкий караул. Другой конец примыкал к главным лагерным воротам, из которых пленных разводили по работам. К воротам подходила партия, ее пересчитывали, немец кричал: «Штымт!», и команду вели на работу. По внешней границе кухонно-караульной площадки – каменная стена метра три высотой, поверху – колючая проволока в одну нитку. Около этой стены помойка. Таская помои, я увидел, что вдоль стены стояли в два этажа кроличьи клетки. С них можно было достать до верха стены.
   Я решился. На следующий день, в семь часов, еще в полной темноте ноябрьского утра, я пристроился при разводке на работы в хвост своей команды, незаметно отделился от нее и залег у изгороди.
   Команду пересчитали: девятнадцать! Одного не хватает. Началась небольшая сумятица минут на пять. Побежали в бараки… Вернулись… Потом, видать, махнули рукой: куда ему деться, и команду вывели в наружные ворота.
   Я прополз вдоль внутренней изгороди от наружных ворот к кухонной калитке, ползком мимо кухни и барака охранников добрался до клеток – и первая же клетка, на которую я выполз в темноте, оказалась собачьей конурой.
   Из нее прянула овчарка. Зарычала. Она не менее меня была ошарашена неожиданностью. Я не чувствовал страха, медленно придвинулся к собаке, стал оглаживать ее, совать хлеб, который наменял на махорку к побегу. Это гипнотически подействовало на нее. Рычание перешло в клокотанье, все тише-тише и совсем смолкло.
   Я с трудом забрался на клетки, с них на стену и прыгнул в темноту, не зная – куда. Удачно упал, затаился. Все было тихо.
 
6
 
   Неподалеку от стены проходила железнодорожная ветка от шахты. По ней составами по четыре-пять вагонов отвозили уголь. Почти сразу же я услышал звук тихо идущего состава и вскочил на площадку товарного вагона.
   Я хотел уехать подальше от Оберхаузена, пока меня не хватились на шахте. Потом думал пробираться во Францию. Были разговоры, что там началось сопротивление, и немцам наших не выдают.
   Однако поезд остановился на окраине города, проехав всего с километр. Уже стало рассветать. Вижу большой завод, справа дымится огромная куча шлака, слева – жидкий лесок. Сунулся в него, он – как сито. Рассветет – увидят сразу же. Наткнулся на старую железную трубу диаметром с метр, лежащую на земле. Залез в эту трубу и просидел в ней до вечера. Там ноябрь гораздо теплее нашего.
   – Как был одет? В немецкую списанную шинель и китель. На спине «SU» и номер. На голове – немецкий картуз с козырьком.
   Когда стемнело, выбрался из трубы и двинулся через город на паровозные гудки. Шел смело. Оберхаузен был весь разрушен, и мне по пути никто не встретился. У товарной станции пролежал всю ночь в густой, сухой, вроде полыни, траве. Со мной был хлеб, но есть его от возбуждения не мог. На рассвете высмотрел стоящий состав. Платформы, на которых что-то было накрыто брезентом. Влез, спрятался под брезент. Это оказались походные кухни. Решил ехать трое-четверо суток – все равно куда, на запад или восток. Куда-нибудь приеду.
   Во второй половине дня состав тронулся. Ехал всю ночь. Часов в десять утра остановился. Из под брезента увидел здание вокзала, на нем готическими буквами – Дюссельдорф. Настроение улучшилось: «Все, выбрался. Едем на запад, к Франции».
   Спустя некоторое время, я услышал разговор. Мимо меня прошли двое, вернулись, задрали брезент. Я перебрался на другую сторону платформы и спрятался за колесо кухни. Немцы проверяли проволочные затяжки, которыми кухни были расчалены на платформах. Один из них увидел меня:
   – Рус, рус! Комм!
   Я уже стал понимать разговорный немецкий. Слышу, этот немец говорит второму:
   – Здесь русский.
   Тот отвечает:
   – Давай его сюда.
   Подняли брезент. Я сижу за колесом, как заяц.
   – Комм!
   Пришлось подняться. Я ехал сначала в угольном вагоне, потом ночь пролежал в трубе – вид был ужасный.
   Повели меня на другую от вокзала сторону, направо от эшелона, к одноэтажному зданию вроде какой-то канцелярии. Там сидели две молодые, расфуфыренные девки. Они так и бросились мне в глаза по моей тогдашней молодости. Немцы посоветовались и заперли меня в полуподвал этого здания.
   Полуподвал был завален ворохами бумаг. Я сел на бумагу, стал засыпать: две ночи перед этим не спал. Но слышу, подо мной что-то шуршит, ворочается. Пригляделся – вдоль стен шмыгают громадные крысы. Перепугался: останешься на ночь – сожрут. Долго бил ногами в дверь – никто не открывает.
   Часа через два дверь открывается, пришли две прежних девки, четыре новых и с ними мужики. Разглядывали меня минут пятнадцать. Посмеялись и захлопнули дверь. Я опять без толку стучал в нее. То стою около нее, то присяду на корточки. Боюсь, как бы крыса не схватила за задницу.
   Потом дверь открывается. Входит немец с винтовкой, командует: «Комм!» Повел через весь город и сдал в городскую тюрьму. Здесь меня заставили раздеться и препроводили в ванную. Чистейшая, кафель сияет. Показали, что надо вымыться под душем. Мыла не дали. Помылся теплой водой. Взамен своей одежды выдали тюремную, полосатую, тапочки, шапочку. Посадили в камеру 2х4 метра, койка, застеленная чистой простыней, столик, приделанный к стене. Присел не без робости сбочку на койку, думаю: «Жить можно». Принесли ужин: несладкий желудевый кофе и тончайший ломтик хлеба с повидлом. Подумалось: «Этак протянешь ноги», – и я лег в эту чистую постель.
   Утром опять принесли кофе и граммов сто хлеба двумя тоненькими скибками с прослойкой повидла. Но культурно – на тарелочке. Часа через полтора меня вызвали в ту же приемную комнату, велели переодеться в свое, вернули котомку с моим хлебом и опять повели через весь город.
   Сняв с эшелона, меня поместили в городскую тюрьму, видимо, до выяснения личности, а в городской тюрьме обслуживание шло по другому разряду. Тогда при побегах нас даже не допрашивали, если ловили. Определяли по номеру на одежде – кого поймали и отправляли дальше в соответствии с инструкцией. У немцев все регламентировано, и порядок соблюдается во всем.
   А теперь меня, вероятно, уже определенного по категории военнопленных, привели в сапожную мастерскую. Там работало семь душ нашего брата. Вид у ребят справный, сытый. Налили мне хорошей баланды литра три в кастрюльке, густой, вкусной. Хороший кусок хлеба. Переночевал вместе с ними. Все жили в одной комнате, у каждого койка, тумбочка.
   Утром приходит их бригадир, то ли Жора, то ли Гоша, низенький с усами. Набросился на меня:
   – Сопляк! Бегать не умеешь, а тут из-за тебя…!
   Я озлился, схватил табуретку и фуганул в него. Он выскочил в дверь, табуретка – по двери и рассыпалась. Набежали ребята, стали успокаивать:
   – Брось ты с ним связываться.
   Жаловался ли на меня тот Жора-Гоша – не знаю, только часа через три за мной заявился конвоир и повез куда-то на поезде.
   Поезд шел изгибом по возвышенной гряде. Внизу лежал совершенно разбитый город.
   – Что это за город? – спросил я у конвоира.
   – Вупперталь, – ответил он.
 
7
 
   Привез меня немец в Литмат, штрафной лагерь особо строгого режима. Остаться у сапожников надежды не было. К ним меня, скорее всего, привозили пересидеть между тюрьмой и штрафным лагерем. Наказать за побег должны были непременно.
   Литмат был небольшим лагерем, человек на семьдесят-семьдесят пять. Строгость сразу почувствовалась по поведению немецкой охраны и переводчиков.
   В бараке мне ребята говорят:
   – Попал ты в яму, откуда костей не унесешь. Отсюда живыми не уходят.
   – А что тут делаете?
   – Работаем на каменоломнях.
   – Ну и как?
   – Сам увидишь – как…
   На этих каменоломнях добывали известняк и здесь же, на заводе, пережигали в негашеную известь. Ломали камень в трех карьерах, «Патернона», «Мария» и «Белле». Каждый карьер был, как стакан диаметром метров в пятьдесят и вертикальными стенками высотой под сотню метров. К каждому карьеру шел подземный тоннель с узкоколейкой. Паровозик-кукушка вывозил составы вагонеток с камнем на поверхность, к заводу.
   Стену забуривали электробурами немцы-взрывники. Шпуры заделывали метра по три длиной. После взрыва стена осыпалась, вставала белая пыль. Если по верху карьера камень не обрушивался, взрывники добуривали, спускаясь сверху на канатах.
   На дне карьера узкоколейка ветвилась, ветки подходили под стену с шагом метров в пятнадцать-двадцать. Сюда подгонялись вагонетки, в них мы должны были грузить камень. В карьере работало человек по двадцать-двадцать пять. Каждый на своем месте, у конца своей ветки.
   Я попал в команду карьера «Белле». Утром команду вели на работу два охранника, сквозь городишко, по проезжей части шоссе. Норма была – погрузить десять вагонеток до обеда, с восьми до двенадцати, и после обеда, с часу до пяти, – еще десять.
   Нагрузил вагонетку доверху, снял с тормоза, толкнул – и вагонетка сама катится под малый уклон в середину карьера, где формируется составчик для кукушки. Пригоняешь с запасной ветки пустую вагонетку, ставишь на тормоз и снова…
   Выработку считал немец-нестроевик Вилли. При входе в тоннель для него стояла будка. Он видит, что от моего, пятого, номера пошла вагонетка, и ставит в ведомости палочку. Вилли был туберкулезник, в годах, примерно лет пятидесяти. Ко мне относился с симпатией, может быть, потому, что я немного понимал по-немецки и мог при случае переводить. Потом, уже после карцера, он подкидывал мне то картошки, то хлеба. Сделает вид, что считает вагонетки, и незаметно подбросит еды. Говорил мне: «Ich bin kommunist».
   Работа была тяжелая. Два-три дня после подрыва на погрузку шли куски полегче. Пока я был физически крепкий, в вагонетку, на высоту примерно метр двадцать, я мог поднимать камни пуда в три весом. Десяток таких камней – и вагонетка готова. Когда мелочевка кончалась, крупные глыбы надо разбивать кувалдой. Ее звали «гаммой», и весила она килограммов восемь. Чтобы работать с «гаммой», нужны были и сила, и искусство. Если правильно найдешь точку удара по плоскости, глыба рассыпается, как сахар. Если не повезет, глыба крошится с поверхности, оббивается в шар. В бараке, то и дело слышишь, жалуются: «Попались две глыбы – до обеда ничего не мог сделать».
   Проработал так с месяц. Стал чувствовать, что с каждым днем теряю силы. Кормежка была, как везде, скуднейшая: утром в бараке – суррогатное кофе, сто граммов хлеба, двадцать маргарина. Обед привозили на кукушке в карьер – сто хлеба и баланда из полупрелой картошки со свекольными листьями, чуть плавает пшена. В баланде песок, особенно со дна. Вечером – хлеб, похлебка, немного макарон. Хлеба за день – триста граммов, пополам с опилками. Все в кишках спекается в древесную массу. Сходить по нужде – мучение. На шахте кормили так же, но работа была легче.
   Думаю, надо бежать. Иначе – все! Стал обдумывать побег.
 
8
 
   Тем временем, я подружился с лагерным врачом. Его звали Володя Сазонов. Он был москвич. Я единственный в лагере играл в шахматы. Володя вечерами приходил ко мне в барак играть. Как-то сидим мы с ним, играем, а он говорит: «Отсюда никто не уходил, никуда не брали, никто не убежал».
   Володя заведовал лагерной санчастью. В санчасти лечили, при температуре освобождали от работы, но питание оставалось лагерным. Кроме русских пленных, на заводе работали расконвоированные заключенные – итальянцы, французы, голландцы. Те получали продовольственные посылки от Международного Красного креста. Мы не получали ничего. За неделю в санчасти умирали один-два человека. Мертвецов заворачивали в красно-коричневую плотную бумагу и уносили в этом пакете. Контингент лагеря пополняли штрафниками – вроде меня.
   Как и везде, внутреннее самоуправление было из пленных: переводчик, шесть полицейских, врач, два медбрата, повара. Обслуга делила хлеб и пищу, поэтому питалась получше, хотя тоже не жирно. Володя меня даже немного подкармливал.
   В Литмате мы жили в стандартных бараках с отсеками купейного типа. С двух концов барака чугунные печи. Угля не жалели, топили круглые сутки. Все таки Рур. Я спал в одном купе с Иваном, родом из Рязанской области. Жалко, забыл его фамилию. Он был старше меня, года с восемнадцатого, типичный деревенский парень, белесый, веснушчатый.
   Я все присматривал товарища для побега: одному бежать очень тяжело. Вижу, Иван – парень, хоть и малограмотный, но просоветский. Говорю ему:
   – Сдохнем здесь, надо бежать.
   – Как же, сбежишь…
   – Люди из тюрем бегут, а тут нас водят по улице. Да хоть из под винтовки!
   А потом у меня созрел другой вариант побега. Когда машинист кончал сцепливать вагонетки в составчик, то Вилли уходил в свою будку. Поглядывал изредка в окошко. Бдительности он не проявлял никакой – ставит только свои палочки. Машинист уходит к кукушке, Вилли скрывается в будке – в этот момент можно влезть, согнувшись, между вагонетками и выехать к заводу. А там – открытая территория, рядом гора, на ней лес…
   Рассказал об этом плане Ивану. Говорю:
   – Ставим жизнь на карту. Боишься – бегу один.
   – Нет, – отвечает, – бегу.
   – Но чтобы ни одна собака не знала – иначе выдадут.
   Иван решительностью походил на Андрея Клименко. Без Андрея я бы погиб. До него я был маменькин сынок: только учился да хлеб отцовский жрал. Он меня и спас, и смелости научил.
   Мы с Иваном стали готовить побег. Поменялись местами и номерами так, чтобы наши ветки были рядом. Это зависело от Вилли, и он разрешил.
   Выбрали удачный момент, прицепились между вагонетками и выехали через тоннель к заводу. Соскочили, вышли в город. Ходят штатские немцы – им до нас никак.
   Стали пересекать шоссе к горе, а на куче породы около завода стоит итальянец, заключенный, в полосатой, серо-оранжевой одежде. Как он заорет: «Рус! Рус!» Мы перебежали шоссе в тополя, обернулись, смотрим: за нами бегут трое штатских немцев. Сначала двое схватили Ивана, а потом один догнал меня. У меня не было сил, я задохнулся и остановился сам.
   Привели в лагерь. Не били. Пришли переводчик и комендант. Сказали нам, что будем сидеть две недели в карцере.
   Карцером служила отдельная, под замком, комнатушка в нашем бараке. Из нее даже было слышно, как ребята разговаривают. Кто сидел в карцере, работал, как все, но не получал ужина, то-есть паек урезался чуть не в половину.
   От этого я стал сильно слабеть физически. Десять вагонеток к обеду нагружаю с трудом, а к вечеру – как выжатая мочалка.
   Утром ведут на работу – солнце восходит, ранняя весна. Думаешь: «Добраться бы до первого клочка родной земли – и там умереть. А тут – помрешь, завернут в красную бумагу – никто и не узнает».
   Прожив и трудно, и счастливо еще долгих пятьдесят пять лет, Виктор умер 6-го мая 1998 года.
   Тридцатого апреля мы с моей женой Музой привезли ему в Тверь сигнальный экземпляр этой книги. Виктор лежал, непостижимо бестелесный, как высохший скелет птицы. Я прочитал ему несколько страниц. Он остро вслушивался, повторяя про себя:
   – Хорошо,… хорошо,… правильно…
   Уточнил несколько деталей. Шептал:
   – Хорошо, что приехали… Успели проститься…
   Я говорил ненужные слова:
   – Мы с тобой еще, Виктор,…
   Он отвечал мне с интонациями педагога, претерпевающего безнадежную тупость, ученика:
   – Игорь, ты не понимаешь… Я выхаркиваю остатки легких… Выплюну все – и умру…
   Умиротворенно просветлел, когда его любимый внук Мишка показывал нам, как хорошо он читает.
   Устал… Отдалился… Прощаясь, я пожал его руку. Вместо жесткого – как доской защемило – Викторова жима едва ощутил его родной отклик…
   Хоронили Виктора как он сам выбрал. В Сельце, под Старицей, на берегу Волги. Рядом с женой Азой Петровной. Тоже учительницей. Бесконечно снисходительной, иронично всепрощающей.
   Собрались родичи, пришла вся деревня.
   Шумел весенний ветер в кладбищенских соснах. Искрилась и плавилась Волга. Громоздился вдали обрыв ее противоположного коренного берега. Шуршал янтарный песок, стекая струйками в могилу. Доносились беспечальные клики Викторовых внуков, Мишки и Олега, убежавших к Волге.
   Когда открыли для прощанья крышку гроба, голова Виктора лежала на подушке повернутой в свой ястребиный профиль.
   – Пусть смотрит на Волгу. Он сам так хотел, – сказал Владик Сумбатович Нерсесянц, Викторов зять, член Российской Академии по отделению государства и права.
   Так его и похоронили.
   За сим вернемся к Виктору, в его год 1944-й.
   Приходит как-то к нам в карцер врач Володя, с переводчиком.
   – Что, попался?
   – Попался…
   – Худо ваше дело, – и чуть смигнул глазом.
   На другой день приходит он один, говорит:
   – Для вас единственная возможность выбраться – покалечиться. Тогда я, быть может, смогу убедить коменданта перевести вас из этого лагеря.
   Говорю Ивану:
   – Надо калечиться.
   – Нет, – отвечает, – У меня духу не хватает.
   Я решил сунуть руку под вагонетку. Стал брать на работу полотенце, чтобы забинтоваться.
   На собственном опыте я тут познал, что, когда слабеет тело, – слабеет и дух. С утра готов пихнуть пальцы под колеса, но тогда до конца работы изойдешь кровью. Надо давить последней вагонеткой. А к вечеру ослабел – и не можешь решиться.
   День идет за днем. Совсем ослаб. «Гамму» поднять не могу. Десять вагонеток стал нагружать только к четырем часам. А пока не выполнишь норму, Вилли не нальет баланды.
   И вот однажды стою без сил, упершись лбом в вагонетку. Вдруг меня бьют сапогом в зад.
   Это был немец-инженер, который следил за работами и появлялся на карьерах раза по три в день. Низенький, плотный, в крагах и кожаной куртке, сбоку пистолет. Он – мне: «Комм!» Это было в час-полвторого. Махнул: «В тоннель». Иду тоннелем, в голове плавают мысли: «Сейчас пристрелит в затылок, кинет в вагонетку…»