В правой руке старикан держал графинчик, в котором что-то плескалось. Я решил его обезоружить.
   - Извините великодушно, мистер Кочетт, - сказал я самым что ни на есть смиренным тоном, мне не хотелось ссориться со старым греховодником. Весьма сожалею, что вторгся в ваш дом. Я этого не хотел. Думаю, произошла ошибка... Я постараюсь разыскать вашу служанку... или Стиви... где бы они ни были... как можно скорее.
   Жалкий лепет, что и говорить, но старикан просто опешил.
   - Ого! Это что-то новое. Ничего не скажешь, вежливо. Вы, видно, совсем недавно вступили на этот путь, юноша, - добавил он как человек, наученный горьким опытом.
   - Довольно! - бросил я и угрюмо тронулся к двери.
   Он остановил меня, когда я уже взялся за щеколду - я понятия не имел, куда пойду.
   - Стойте! И правда довольно - вы извинились! Не уходите, юноша. Да не уходите же.
   Я заметил, какой у него красивый выговор. Благодаря этим остаткам былого величия он, несмотря на всю глубину своего падения, оставался представителем расы победителей.
   - Вы меня звали? - спросил я.
   - Да, - сказал он.
   В полном молчании мы смотрели друг на друга; чуть погодя совершенно иным тоном, свободно и любезно, так, словно беседовал в клубе за графинчиком, он сказал:
   - Не угодно ли выпить?
   Я оторопело уставился на него.
   - Пойдемте. Мне хотелось бы с вами поговорить. Впервые встречаю среди ваших человека, который, судя по всему, получил хоть какое-то воспитание. Вот почему мне и захотелось с вами поговорить. Могу предложить виски с содовой. Не откажите разделить компанию.
   Я вернулся - не стану отрицать, его слова мне польстили, - но прежде всего потому, что я понятия не имел, как мне быть; наши шаги по плиткам прихожей отдавались так гулко, словно это был не дом, а склеп, повсюду стоял затхлый запах не то нежилых, не то запущенных комнат. Гостиная у него, как я и ожидал, была отличная, но обшарпанная и обтерханная, как бродяга. Из дальнего ее угла несло нещадным жаром от топящегося камина; остановясь около камина, он щедрой мерой плеснул мне виски в стакан, трещины которого побурели от многолетних наслоений, не переставая разглядывать меня из-за керосиновой лампы с розовым резервуаром, от резкого, ничем не затененного света которой и голый, не прикрытый ковром пол, и мраморный камин, крапчатый от пятен и трещин, и горки для фарфора без фарфора с расколотыми стеклами выглядели еще более убогими и грязными; и передо мной встали дворы, где валялись проржавевшие маслобойки, дырявые бочки с выбитыми клепками, и везде и повсюду проступила поросль плесени и зеленые пятна сырости.
   - Вот! Выпейте-ка, - сказал он, налил себе еще стакан и, не разбавив, осушил залпом. - Так и надо пить! А вы, наверное, в свое виски целый сифон выльете, не меньше? Охо-хо! Не будь у вас револьвера в кармане, как бы вы, юнцы, могли взять над нами верх? Сил у вас больше, это так, но больше ли стойкости? Дайте-ка я на вас погляжу.
   Я встал взять у него стакан, он оглядел меня.
   - Увы! - причитал он. - Об одном только, об одном из всего, чего лишился, жалею - о хорошем зрении, вот о чем. Для меня теперь круглый год стоит мглистая осень. Деревья, леса - все будто затянуто дымкой. Хорошее зрение - великое благо. Выйду я в такой вот погожий вечер, а для меня он все равно что зимний вечер, когда уже в четыре темнеет, каждый пригорок мнится прогалиной, а каждое дерево, хотя до него рукой подать, далеко отодвигается.
   Его слезящиеся глаза скользнули к полостям огня, но пламя лишь тускло отразилось в бельмах на выцветших, в красных прожилках, глазах старика.
   - Объясните, почему вы с ними? - огорошил он меня.
   - Я... я... в это верю, - смешался я.
   Он гадливо взмахнул рукой.
   - И я когда-то верил. Какие у меня были планы, сколько я хотел сделать для этих людей, для людей, живущих на моей земле! Думал, научу их пользоваться землей - рвался помогать займами, советами. Думал, покажу им, как осушать землю, как выращивать больше разных сортов овощей, как получать деньги от продажи овощей и фруктов в город, как делать, чтобы масло было лучше, а яйца не пачкались...
   Он смачно фыркнул, насмехаясь над собой, и, затеребив складку на шее, уставился отсутствующим взглядом на огонь.
   - А поглядите на них сегодня. Такие же грязные, такие же нищие, такие же отсталые, и кого они в этом винят - наверняка таких людей, как мы. Им все кажется, будь у них моя земля, уж они бы сумели хозяйничать. А почему не сумели на своей? Почему? Почему, я вас спрашиваю?
   Старикан был порох, чуть что вспыхивал.
   - Вы, юноша, городской житель, что вы знаете об этом народе? Ирландию знают такие люди, как мы. Нас не отделить от нее, нас, тех, кто здесь родился, кто знает эту землю и ее народ.
   - Но вы ведь родом из торговой семьи? - осмелился вставить я.
   - Родители мои скопили свой капитал на бутылках, - сказал он, протягивая руку за бутылкой, - а я спустил их капитал на бутылках, добавил он, и я понял, что от частого повторения шутка перестала быть шуткой. И точно, разливая трясущейся рукой виски, он напустился на меня.
   - А кто сейчас производит стекло в Ирландии? - просипел он. - Когда наша семья перестала производить стекло, почему никто другой не занялся этим? Было время, когда в Ирландии умели делать замечательное стекло. Мог развиться крупный национальный промысел - повсюду люди выдували бы дивные изделия из стекла. Из других стран приезжали бы любоваться ими. Мальчишкой я видал такое! Фф-у! - и стеклянный шар готов, сверкающий, переливчатый, яркий. Так нет же! А что видишь сейчас в витринах? - выкрикивал он и, придвигаясь ко мне, скалил гнилые, расшатанные зубы. - Неумехи, да, да! Нация неумех. Вот кто мы такие, нация неумех! Кому чего не дано, того не дано. А им не дано.
   И тут мне впервые открылось, как глубока их ненависть к нам, так же глубока, как наша, так же глубока и так же ужасна, и хоть он и разозлил меня, в его голосе было столько презрения, что у меня не хватило духу посмотреть ему в глаза. Виски ударило мне в голову.
   - Развал начался два века назад, - перешел я в наступление. Англо-ирландская Уния* - вот что разорило нас и наши промыслы. Неужели вы этого не понимаете? И вас она тоже разорила. И ваше стеклоделие. Разве вы не такая же частица Ирландии, как мы?
   * "Акт об Унии", вступивший в действие 1 августа 1801 года, ликвидировал парламентскую автономию Ирландии.
   - Ох, вечно одно и то же! И это нас разорило, и то, и пятое, и десятое! Говорю вам, мне стыдно, когда меня называют ирландцем, да я и не ирландец, по правде говоря. Я колонизатор, плантатор - называйте, как хотите, - один из тех, кто пытался что-то из вас сделать. Почему ваш народ не боролся за свои права, когда у вас был парламент?*
   * Ирландская парламентская автономия просуществовала с 17 мая 1782 года ("Акт о разрыве") до 1 августа 1801 года ("Акт об Унии").
   Я пытался было возразить ему, но он не дал мне вставить ни слова - до того раскипятился, что расплескал виски по камину.
   - Знаю я, что вы скажете, но посмотрите на валлийцев, посмотрите на шотландцев. Парламента у них нет, а они живут припеваючи. Что нам мешает ткать льны и шелка, узорчатые, как у индийцев или славян? Где наши ремесла? Что мы можем предъявить миру? Что и когда мы сделали? Только и знаем, что копать огороды да пахать поля. Почему мы не ткем тканей, да-да, своих тканей, тканей (он буквально изрыгнул это слово), да таких, в которые любую женщину манило бы укутаться, тканей, которые ласкали бы тело? Ярких, блестящих, невесомых тканей.
   Его крохотные ручки потирали ляжки.
   - Эк размечтались! - улыбнулся я, отодвигаясь от старика.
   - Это в вас заговорил человек с револьвером. Но тут нет ничего невозможного. Или, скажем, почему бы нам не вывозить цветочные луковицы или цветы, как голландцам, французам или жителям Нормандских островов?
   - Куда там! Климат не тот.
   - Бросьте! Климат тот. А Гольфстрим на что?
   - Гольфстрим?
   Бесноватый Кочетт!
   - Гольфстрим обогревает наше южное побережье. В Керри можно среди зимы выращивать на открытом воздухе акации. В самом начале марта мне случалось собирать в горах камнеломку. Жасмин, сирень, фуксии...
   - Фуксию в букетах не продают, - поддел я его. - И луковиц у нее нет.
   Он задрыгал ногами и руками, швырнул стакан в огонь, хватил палкой по камину и хоть и запинаясь, а довел свою речь до конца:
   - Она растет, растет! Говорю вам, дикая фуксия цветет посреди зимы. На открытом воздухе. Ну и упрямец же вы! И желтофиоль, и ландыши, и фрезии, и гардении, и земляничник, и резеда. И самые нежные папоротники. Какие великолепные возможности упущены! И дохода цветы принесли бы больше, чем картошка. Но они плюют на цветы, а это все равно что плевать на золото.
   - Но они же фермеры.
   - А немцы кто, а голландцы, а бельгийцы? Ах (прочувствованное ностальгическое "Ах!"), я знаю этот народ. Не то что вы, горожане. - И, понизив голос: - Знаю их женщин. - Снова потер ручками ляжки и потрепал меня по колену. - Я знавал разных женщин: англичанок, француженок, итальянок. Русских и то знал. Русские сходны с ирландками, ей-ей. Но уж такие упрямицы, капризницы, гордячки - не дай бог. Ирландки тоже гордячки, но до русских им далеко. С ирландкой никому не сравниться, с хорошей ирландкой конечно. Одна беда - уж очень они ветреные. Их надо приковать к себе самой что ни на есть беспощадной религией, иначе они упорхнут - и поминай как звали. Впрочем, что я говорю, вы ведь все это знаете не хуже меня.
   Он сбил котелок на ухо, проказливо хихикнул, и хохол у него на затылке загнулся, как хвост селезня. Поворошил угли кочергой и, сколько я ни отнекивался, подлил мне виски - как все старые холостяки, у которых клубы и балы остались в далеком прошлом, он радовался любому собеседнику.
   - Ох-хо-хо, - развздыхался он, наполняя мой стакан, - лучше здешних женщин нет. И лицом хороши, и в теле. И крепко сбитые - еще бы, столько в поле работать! А руки! - И он бутылкой обрисовал их очертания в воздухе. Груди тюльпанами. Хороши! До чего хороши! Но где вам знать? Вы кроме своего города ничего не знаете. Город! Тьфу! Я за горожанку и гроша ломаного не дам.
   Я опрокинул виски не разбавляя.
   - Это почему же я не знаю деревню? - взвился я. - Еще как знаю! Не хуже вас и даже получше. И женщин здешних знаю. В какие только игры я с ними не переиграл! И коли на то пошло, я родился в деревне, здесь, в этих самых местах. И мать моя, и бабка, и все предки здесь родились и похоронены здесь, на кладбище в Килкри. В детстве я и сам жил неподалеку от Фаррейна, а до меня там жил мой отец.
   Тут мне почудилось, что он съежился, втянул длинную шею, как улитка или черепаха при первых признаках опасности.
   - Как вас зовут? - вдруг притихнув, спросил он.
   Я назвался.
   - Отлично помню вашу мать, - сказал он. - Она арендовала у меня землю. И отца помню. Он был расквартирован в Килкри. В первый раз я с ним столкнулся, когда сгоняли с земли одного моего арендатора. В дверь проткнули раскаленную кочергу, а он ухватился за нее да как дернет, так она у него в руках и осталась. Молодец, ей-богу.
   - Это и я помню, - сам я тоже притих.
   - Где вам помнить такие незапамятные времена, юноша, - грустно сказал он.
   - Да нет же, отлично помню, - не отступался я. - Помню, у отца еще была перевязана рука.
   - Не можете вы этого помнить, - и он стеганул тростью по мраморной боковине камина. - Это было в незапамятные времена. Лет сорок назад, если не больше. Сорок, если не больше, - повторил он и перевел слезящиеся глаза на огонь, потом опять на меня, словно надеялся, что во мне ему будет явлен и мой отец, и все эти сгинувшие, невозвратно ушедшие годы.
   - А где ваш отец теперь? - спросил он.
   - Умер, - сказал я.
   - А-а, умер, значит?
   - Да.
   - А ваша мать?
   - Умерла, - тихо сказал я.
   - А-а-а!
   Он поглядел на тлеющие угли, они, казалось, бросали еле заметный отсвет на его почти незрячие глаза, и не так ночь, как тишина, подкравшись исподтишка, застигла его врасплох. Но почти сразу же по плиткам затопотали шаги, дверь распахнулась, и в гостиную ворвались темноволосая, крепко сбитая Джипси, а за ней Стиви, как всегда вразвалку. Меня Стиви не заметил, прошел прямо к старику, буркнул ему "здрасьте". И мне почудилось, будто длинная шея вновь втянулась в плечи. Кочетт не ответил Стиви на приветствие, он с трудом поднял руку и взял девушкины пальцы слабеющей рукой. Рука у него была не больше ее руки, и пальцы, оплетенные разбухшими венами, изрезанные тысячью старческих морщин, розово просвечивали от огня. Глаза их встретились - и лебедино-длинная шея любовно поплыла к девушке.
   - Хорошо погуляла, красавушка?
   - Да, дошла до самого моста у пивной.
   Она так старательно выговаривала слова, что уголки рта врезались ей в щеки, точь-в-точь как завитки инициалов на его перстне врезались в золото. Ее обычно угрюмые глаза ласково смотрели на него, при этом освещении она казалась чуть ли не красавицей. Он погладил ее по рукам и задал ей второй, очевидно дежурный вопрос. Отвечая, она улыбнулась ему.
   - А клёв был? - спросил он.
   - У моста рыба жирует.
   - То ветер дул. По ту сторону долины всегда гуляет ветер.
   Стиви громко захохотал, голос его казался грубым, хамским по сравнению с звучным голосом девушки и изысканными интонациями старика.
   - Жирует? Клёв? Скажешь тоже, клёв! Это я плевал в воду, когда ты отворачивалась.
   - Да нет, клёв был, - вспылила она. - Они играли - я видела, как серебрились брюшки.
   - Ой-ёй, боже ж ты мой! - издевательски протянул Стиви. - Брюшки! Какие выражения! Ой-ёй-ёй!
   Кочетт так стиснул палку, что она затряслась, а костяшки пальцев у него побелели. И как затопочет на Стиви:
   - Раз дама говорит, что есть клёв, значит, клёв есть. Вы грубите даме - неужели вы так плохо воспитаны?
   Голос у него дрожал, словно он и сам испугался своей дерзости. И было чего пугаться! Стиви, как и следовало ожидать, так завелся, что едва не хватил старика по голове.
   - Всякий тут английский сукин кот будет мне указывать, как обращаться с девчонкой, да и вообще с девчонками. Не бывать этому!
   У Кочетта затряслась рука, затряслись ноги - он взгромоздился на палку; стоя, он был выше нас всех: согбенная спина распрямилась, гигантская тень, взметнувшаяся позади, сделала его чуть не великаном. И тут мне открылось, каким он был в лучшую свою пору, как ловко сидел на лошади, как лихо закидывал удочку с вершины скалы - жилистый, поджарый гигант. Чуть ли не величаво он указал Стиви трясущейся палкой на дверь:
   - Прошу вас оставить мой дом, сэр. Я не позволю больше над собой измываться, уходите немедленно.
   - Я уйду, - завопил Стиви, - тогда и только тогда, когда мне заблагорассудится. Кто вы такой, чтоб мне указывать? Да вы понимаете, кому вы указываете? Уж не думаете ли вы, Что можете указывать мне? Еще чего! И разрешите вам сказать, мистер Александр Кочетт, я остаюсь здесь.
   По Стиви было видно, что он хватил лишку в пивной, глаза его горели бесовским огнем; он одним прыжком перелетел по другую сторону камина и глумливо плюхнулся в кресло, с которого только что встал старик. Взял с каминной полки стакан старика, обтер рукавом край и издевательски поднял стакан. Наступило молчание, прервал его хохот Джипси - старика он сразил наповал. Кочетт занес палку, стеганул по руке с воздетым стаканом брызнули осколки, я вскочил. Кочетт, отталкивая мою руку, лез лицом к лицу Стиви, Джипси чудом успела удержать кулак Стиви, не то бы он угодил прямо в слезящиеся, полуслепые глаза старика. Кочетт только что не рыдал, так уязвлен он был девчонкиным смехом над его старостью и немощью. Захлебываясь слезами, он только и мог сказать:
   - А вы хам! Сопляк и хам!
   Я оттеснил Стиви. Кочетт обратился ко мне:
   - Эта девушка. Если с ней что-нибудь, избави боже, случится...
   - Ух, ты и ханжа! - выкрикнул Стиви в пространство, словно искал, к кому бы обратиться. - Вы только послушайте его! Боже! Боже избави! Нет, каков ханжа!
   - Хорошо, хорошо. - Я просил, молил Джипси увести Стиви, сам отталкивал его, и она тянула, толкала и наконец вынудила его уйти. Держалась она на удивление невозмутимо, словно брань, пререкания, грубость были ей нипочем. Я усадил старика в кресло, налил ему виски и вышел - Стиви стоял подбоченясь на лестничной площадке. Я понял, ему неловко, что он так геройствовал при мне, и подумал: знай он, что я здесь, он не стал бы затевать ссору со стариком. Я молча постоял около него, и чуть погодя он сказал, что жалеет - надо бы ему сдержаться, ведь теперь мне нельзя остаться в Усадьбе. Не знаю, о чем думал Стиви, но я думал только об одном: куда пойти? Остаться в Усадьбе я не мог, идти со Стиви тоже не мог. Надежды на тихую, безмятежную ночь рухнули, и я возмущался Стиви, как возмущаются хулиганом, который своими криками и реготом нарушает прекрасную музыку. Мы постояли молча, глядя в ночь. Вспугнутая птаха ворохнулась в лесу, плавной дугой обреченно скатилась звезда и растаяла в воздухе - словно чья-то могучая рука процарапала небо лучом.
   Покусывая ногти, Стиви сказал:
   - Передай Джипси, пусть идет сюда.
   Я вернулся в гостиную - девушка и старик стояли подле окна.
   - Стиви хочет поговорить с тобой, - сказал я, и когда она, тяжело, устало ступая, вышла, я поглядел на Кочетга, а он на меня, но мы не обменялись ни словом. Я снова отвел глаза и в блестящем стекле окна различил, что старик по-прежнему не сводит с меня глаз. Потом застегнул пиджак и обернулся к нему.
   - Пожалуй, мне пора идти, - сказал я.
   - Идти? Куда вы пойдете?
   - Понятия не имею, только...
   - М-м-м, если не ошибаюсь, вы предполагали пожить здесь, верно?
   Я долго колебался, прежде чем ответить:
   - Да, вы не ошиблись. Но ведь я и сейчас мог бы остаться у вас на сеновале и вы бы и знать не знали о том. До свидания, - сказал я в заключение. - Рад был с вами познакомиться.
   - Погодите, юноша, я с вами не прощаюсь. И вы не будете жить у меня на сеновале, поскольку сеновала у меня нет. Живите там, где и намеревались жить. Хоть вы и не соблаговолили испросить моего разрешения, живите у меня. Если не ради вас, то в память о ваших родителях.
   Он встал и медленно заковылял к двери, унося с собой наполовину опорожненную бутылку.
   - Да разве я мог бы помешать, если б даже вы и решили прожить здесь хоть целый месяц? Оставайтесь у меня! И пропади все пропадом!
   - Не останусь, - сказал я.
   Уже с порога он повернулся ко мне.
   - Прошу вас, останьтесь, - сказал он и часто-часто закивал головой, как бы в подтверждение своей просьбы. - Останьтесь, останьтесь, прошу вас!
   Он расчувствовался от возбуждения и выпитого.
   - Так останетесь?
   Я поглядел на темень за окном.
   "Останьтесь!" Сейчас, должно быть, часов одиннадцать, если не двенадцать, промелькнуло у меня.
   - Спасибо! - сказал я.
   Заручившись моим согласием, Кочетт взмахнул костлявой ручкой, опустил бутылку в глубокий карман фрака, повернулся и вышел - шляпенка лихо сбита набок, плед волочится по голым доскам пола.
   Я присел к столу и снова огляделся вокруг: скатерть, цветастая, как цыганская шаль, потертый ковер на полу, пыльные кружевные занавески, раздвинутые до концов карнизов, - все, на что ни падал взгляд, казалось, глумилось над стариком и его прожектами. Дивные шелка, сказал он, и льны, и ткани, в которые женщину манило бы закутаться? И причудливые цветы, и луковицы, наподобие тех, что выращивают голландцы и жители Нормандских островов, такие, как фрезия, гардения, резеда? Ну и враль, подумал я и с радостью, хоть и несколько омраченной, довершил триаду, обозвав (как вот уже полвека обзывали его местные фермеры) помешанным, потому что уж распутником он точно был, этого он и сам бы не мог отрицать.
   Вернулась Джипси, и я сказал ей, что остаюсь, она опять вышла и вернулась. Мы слушали, как удаляются по аллее шаги Стиви, потом она, ничего не говоря, взяла свечу и посветила мне, пока я поднимался в спальню. Я спросил, как ее фамилия, она сказала:
   - Гэммл.
   - Вот оно что! - ляпнул я.
   - Что - вот оно что? - Она остановилась, поглядела на меня.
   - Ничего, - сказал я. - Просто непривычная фамилия.
   Но я не сказал ей, что фамилия эта пользуется печальной известностью и в Северном Корке, где ее носят одни цыгане, и в Чарлвилле, и в Данрейле, и по окраинам Лимерика, и даже в самом Клэре и что фамилию эту мало кому из порядочных людей случалось носить.
   - Спокойной ночи, - сказала она и оставила меня одного в просторной, пустой затхлой комнате с неприбранной кроватью, застланной грязным, пожелтевшим бельем. Я в чем был, в том и лег, задремал под стук колотившихся в незанавешенное окно веток и заснул.
   3
   Проснулся я от скрипучего, заунывного дребезжания старого граммофона в комнате подо мной и почувствовал, что сна ни в одном глазу. При свете луны посмотрел, сколько времени, - шел первый час, час, когда в городах жизнь начинает бить ключом, а поля крепко спят. Не счесть, сколько раз доводилось мне лежать час за часом и слушать городскую тишину или припозднившихся гуляк, с песнями расходящихся по домам, прежде чем война и комендантский час не отправили всех без исключения в постель; да и теперь я не смогу заснуть чуть ли не до рассвета. В раздражении встав, я подошел к двери и открыл ее, как раз когда новая пластинка загнусавила: "Фирма Эдисон-Белл номер один-семь-девять-девять, арии из оперы "Дон Жуан" Моцарта". По пустому дому разнеслась приглушенная музыка прелестнейшей из опер, и подслеповатый расчувствовавшийся Кочетт, не так подпевая певцу, как не поспевая за ним, выводил надтреснутым, пьяным голосом:
   Batti; batti!*
   * Бейся со мной! (итал.)
   Я распрощался со сном, сел на краю кровати, накинул на плечи пиджак покуривал, глядел, как колотятся ветки в окно, как, подрагивая, поблескивают листья лавров в запущенном саду у меня под окном, как серебрится взбухший от дождя Брайд, катя свои воды меж чернильно-черных рядов старой ольхи под звездным небом.
   Questo ё il fin di chi fa mal,
   E de' perfidi la morte, alia vita ё sempre ugual!*
   * Вот он настал, его час наказания!
   За злодеянья дает он ответ (итал.). Пер. Н. Кончаловской.
   Эта парочка со своей арией наконец угомонилась, и в наступившей тишине послышался грохот - это Кочетт поддал ногой эмалированный ночной горшок. Кряхтя и мурлыча любовную арию, он прошаркал на лестницу. Мне через дверь было видно, как он чуть не скатился с лестницы на посыпанную гравием аллею и скрылся в темноте.
   И тут один за другим послышались те неисчислимые, необъяснимые звуки, которые раздаются в домах по ночам, когда умолкают случайные звуки дня: скрип рассыхающихся досок, пронзительный треск крохотных букашек. Чем оставаться одному в пустом доме, лучше выйти на воздух, решил я, спустился, через распахнутую дверь вышел на аллею и следом за Кочеттом прошел к флигелю. Здесь прохладный ветер гонял в воздухе прошлогоднюю листву, зато у сторожки, там, где дорога круто спускалась к воротам, меж деревьями мягкими шелестящими кучками лежала пыль, мягкая и белая, как снег при свете луны, до того мягкая, что, когда я остановился у заброшенной сторожки и с любопытством заглянул в одно из окошек - даже если б там кто и был, ему бы не догадаться о моем присутствии, потому что и кролик, и лиса, и те бы не подкрались неслышнее. Через крошечную прихожую тянулась лишь неверная полоса света, пробившаяся из соседней комнаты. Осторожно подобравшись к другому оконцу, я вновь заглянул в сторожку. Так и есть, Джипси и Кочетт были тут; она, задрав юбку выше колен и накинув на жаркие голые плечи старое пальто, грела ноги у тлеющего очага, а Кочетт, как и в тот раз, когда я впервые увидел их вместе, сжимал пальцы девушки и, перегнувшись через ее круглое колено, заглядывал ей в глаза.
   До чего же странно было видеть, как эта неподходящая пара так безотрывно и, похоже, безмолвно смотрит друг на друга: ее темноволосая голова склонилась к его губам, длинные ресницы упали на щеки, полураскрытые губы не двигались, а он - он улыбался, хоть и дурашливо, но ласково, трясущиеся губы распустил, старую шляпенку надвинул на самые глаза, из которых по-прежнему текло; и все же при том, что Кочетт был старой развалиной, она же была горячая, белозубая, гордая своей молодостью, с грудями - верно говорил Кочетт - как расцветшие тюльпаны, даже чересчур, коли на то пошло, роскошными, чересчур рыхлыми, какие бывают у евреек, при всем при том он и сейчас мог с таким томным изяществом поднести к этой округлости руку, на миг задержать в ней эту дивную чашу, прежде чем в отчаянии уронить иссохшую руку ей в колени, что заставил бы улыбнуться женщину и почище Джипси так же, как улыбалась она, пусть лестный жест этого эпикурейца и вынудил бы ее неспешно отвести глаза, пусть никчемность такой хвалы от него и вынудила бы сокрушенно вздохнуть. Кому из них, гадал я, она предалась? Волосы ее рассыпались по спинке стула, голова опускалась все ниже и ниже на грудь, пока в глазах ее не отразились тлеющие угли, и тогда она разрешила ему отодвинуть юбку с колена - лишь на самую малость, - и он ласкал его иссохшей рукой так бережно, словно лебяжий пух, ласкал и после того, как отблеск огня заиграл в ее залитых слезами глазах, ласкал, а она сидела, застыв от горя, и ее трепетные стенания волнами уносились в полную шорохов ночь. А Кочетт хоть бы шелохнулся, хоть бы слово сказал, но, будто надеясь, что его старческая рука может утишить ее детский плач, все ласкал и ласкал, все заглядывал и заглядывал совсем по-собачьи ей в глаза. Увы, каждый измученный вздох был лишь преддверием новой бури слез: так волны, ненадолго утихомирясь, вновь нежданно, неотвратимо бьют о берег.
   Не в силах дольше выносить собачий взгляд старого распутника и вздохи и стенания девушки, я, спотыкаясь, оставил позади светящееся оконце, скрипучие ворота и сам не заметил, как побрел под сводом каштанов, где ветер взметал пыль, и пошел вверх по большаку, которым проехал в этот вечер: я был слишком потрясен, чтобы вернуться в Усадьбу и сидеть одному в своей запущенной комнате. Потому что в суровой тьме, где в потрепанном непогодами, ветхом домишке двое горевали горем друг друга, и родина, и свобода показались мне мелки; передо мной все маячили отвислые материнские груди, большой материнский живот молодой девушки и жалостливое лицо старого распутника, и я не заметил, что бесцельно бреду все дальше и дальше.