Вот и сейчас она посадила его возле себя, с правого лучше слышащего уха, и с полулюбезным, полускучающим видом ведет с ним литературный разговор, расспрашивает о его планах.
   Мережковский, что с ним редко случается, не в ударе, и это передается всем «метафизикам», группирующимся вокруг него. Настроение у них кислое. Мережковский вяло и бесцветно обсуждает последнее заседание «Зеленой лампы», не взлетая, как обычно, в надзвездные края, не ныряя в метафизические бездны. Все сегодня как-то не клеится — нет ни ожесточенных споров, ни яростных столкновений мнений. Все не то и не так.
   Звонок. И нежданно-негаданно появляется Тэффи. Нарядная, веселая, полная бьющей через край жизнерадостности.
   — Что, не ждали меня? — весело и звонко осведомляется она. — Незваный гость хуже татарина, знаю, знаю. А я все-таки взяла и пришла. Принимайте!
   И Гиппиус, обрадовавшись, что не надо больше занимать Алданова, «принимает» ее с подчеркнутым удовольствием.
   — Вы прекрасно сделали, что навестили нас, Надежда Алек-сандровна. Вы повсюду вносите веселье и свет. А у нас сегодня как раз — sombre dimanche[12].
   Романс «Sombre dimanche» сейчас с утра до вечера распевают все граммофоны и передают по радио. «Sombre dimanche» особенно прославился после того, как под его звуки застрелилось несколько человек. Ведь и на самоубийства своя мода.
   Меня немного удивляет, что Гиппиус знает о существовании «Sombre dimanche»: на 11-бис Колонель Боннэ нет ни граммофона, ни радио. Взлет лорнетки и повелительное:
   — Николай Бернгардович, уступите, пожалуйста, ваше место Надежде Александровне!
   И Фельзен, милый, благовоспитанный «Спарженька», безропотно перебирается на конец стола в царство Мережковского, где группируются «метафизики» — Поплавский, Варшавский, Терапиано, Дикой, хотя ему чуждо все, о чем там рассуждают. Ведь он, как Алданов, тоже насквозь литературный.
   С появлением Тэффи все сразу меняется. Все ожили, Мережковский, будто в него пустили магнетический заряд, начинает страстно предсказывать неизбежность мировой катастрофы. И хотя он обращается не к Тэффи, мне кажется, что именно она является источником оживления и вдохновения, охватившего его и его слушателей.
   Гиппиус, Алданов и Тэффи к ним не относятся, как и я. Но Георгий Иванов принимает деятельное участие во вдруг разгоревшемся споре о судьбах мира и России. Его все, что касается России, неизменно волнует и задевает.
   Зинаида Николаевна, только что расспрашивавшая Алданова о его литературных планах, обращается с тем же вопросом к Тэффи. Услышав от Тэффи, что скоро выйдет еще одна ее книга, она слегка морщится. И понятно — сколько уже их, этих книг, Тэффи издала в эмиграции. А ей, Гиппиус, кроме двух тонких сборников стихов, не удалось ничего издать. Ровно ничего. У нее в сундуке спят беспробудным сном целых семнадцать романов. Никто не желает их знать. Гиппиус унизилась даже до помещения в «Иллюстрированной России» одного из своих романов с заглавием (если не ошибаюсь) «Будут ли они счастливы?». Но ей, автору, это счастья не принесло. Роман прошел почти незамеченным. С рассказами дело обстоит не многим лучше — в «Последних новостях», в «Числах», в варшавском «Мече», в «Новом доме» и «Новом корабле» их, конечно, — из уважения к ней — печатают. Но без энтузиазма. Как же ей не завидовать?
   — Поздравляю, — цедит она сквозь зубы, — ваша новая книга — событие, конечно.
   — Да, да, — подхватывает Алданов, — еще бы не событие! И еще какое! Ведь вас, Надежда Александровна, можно сравнить с самим Грибоедовым. Как его строки из «Горе от ума» стали поговорками, так и ваши словечки и выражения вошли в эмигрантский язык и обогатили его. Не счесть алмазов в каменных пещерах! Чего стоит одно ваше знаменитое «Ке фер? Фер-то ке?»[13]
   Тэффи благосклонно слушает его.
   — Вот это комплимент так комплимент! Обогатить русский язык, пусть эмигрантский! Большая, неслыханная честь. Спасибо.
   Тэффи прищуривается и с невинным видом продолжает:
   — Только жаль, что из всех моих «алмазов» вы выбрали как раз тот, который мне не принадлежит. «Ке фер? Фер-то ке?» выдумала не я, а мой брат, генерал Лохвицкий. Да, да, тот самый. Остроумней его я никого не знала. Куда мне до него.
   Алданов слегка сбит с толку. Он самый вежливый и тактичный человек эмиграции. Неужели же он обидел Тэффи? Но она весело продолжает.
   — Не вздумайте извиняться. И огорчаться. Но кесарево — кесарю. И мне ведь лестно, что у меня такой остроумный генеральствующий брат.
   Алданов, возможно из желания загладить свою «бестактность», продолжает убежденно и убедительно:
   — Ваши рассказы, Надежда Александровна, может быть, самое ценное, что создала эмигрантская литература. Это — наши анналы, свидетельство эпохи, материал для будущих историков. Просто памятник эмиграции.
   Тэффи кивает, радостно сверкая глазами.
   — Чувствую, как я начинаю стареть, седеть, превращаться в этакого седобородого Пимена. И насчет памятника, как ловко, как верно, — она лукаво улыбается: — Никто, кроме вас, не умеет так угодить авторскому самолюбию. Может быть, еще что-нибудь прибавите, чтобы я себя памятником почувствовала, так сказать, эмигрантским памятником, возведенным во вторую или энную степень — если только мои скудные остатки алгебры не изменяют мне.
   Алданов разводит руками:
   — Помилуйте, Надежда Александровна! Я совершенно серьезно. Я действительно считаю вас…
   — Пименом! Седобородым Пименом в юбке. И нерукотворным памятником. Принимаю. Верю. И горжусь собой.
   Алданов смотрит на Тэффи своими слишком красивыми, газельими глазами, странно не гармонирующими с его одутловатым, немолодым лицом.
   — Надежда Александровна, я без шуток, совершенно искренне восхищаюсь вами. Ведь юмор самый трудный род литературы. Откуда вы все это берете?
   — Откуда? Из себя, — не задумываясь, отвечает она. — Из себя. Черпаю, как из бочки.
   — Из бездонной бочки, — веско роняет Гиппиус.
   — Совершенно правильно, — подхватывает Алданов. — Как из бездонной бочки. Так легко, так неисчерпаемо. А ведь, как вы изволите знать, остроумие, по Сент-Беву, схоже с карандашом. Его постоянно надо оттачивать, чтобы оно не притупилось.
   Алданов, приведя какую-нибудь цитату, неизменно прибавляет «как вы изволите знать», подчеркивая этим свою уверенность в знаниях собеседника.
   — А вот, представьте себе, я и не изволю знать мнения Сент-Бева об остроумии, — капризно и запальчиво заявляет Зинаида Николаевна. — Но запомню. И буду точить свой карандаш, чтобы он не притупился. Остроумие ведь и критику необходимо, — она переводит свой лорнет на Тэффи. — Но вам, Надежда Александровна, точить ничего не надо. Вы пишете самопишущим пером.
   Алданов хотя и понимает, что Гиппиус начинает раздражаться, терять терпение и пора переменить тему, все же продолжает восхвалять Тэффи, игнорируя двусмысленное, не совсем понятное «самопишущее перо».
   — Мы все, Надежда Александровна, должны быть вам благодарны за то, что вы заставляете нас смеяться. Ведь тот, кто смешит людей, оказывает им настоящую услугу, заставляя их забывать о страхе смерти. А от страха смерти, как известно, люди старятся преждевременно. Недаром французы говорят: «Le jour ou l'on cesse de Иге, on commence a vieillir». (В день, когда перестаешь смеяться, начинаешь стареть.) Вы сохраняете нашу молодость. Не позволяйте нам стареть.
   Гиппиус кивает насмешливо,
   — Понимаю, понимаю, — растягивая слова, произносит она. — Надежда Александровна фабрикует эликсир вечной молодости. — Она — еще и алхимик. Вернее — алхимичка. И подумать, что я об этом и не догадывалась! Спасибо, Марк Александрович, вы меня просветили, открыли мне истину. — И, сделав многозначительную паузу: — А я как раз, слушая вас, решила сооб щить вам в награду интересную новость. Это пока секрет, но я собираюсь посвятить вам большую статью. Написать о вашем «Ключе» и последовавших за ним «ключиках». И о «Чертовом мосте» и прочем историческом. Все сказать, что думаю о всем ваше^ о вас. Мне уже давно хочется. Обещаю вам. Алданов меняется в лице.
   — Ради бога, Зинаида Николаевна!.. Не пишите! — испуганнее вскрикивает он срывающимся голосом.
   И, спохватившись, багрово краснеет до корней волос. У него, всегда такого выдержанного, отлично умеющего собой владеть, совершенно потрясенный, потерянный вид. На него жалко смотреть.
   Но Гиппиус с явным удовольствием наводит на него свой лорнет и любуется эффектом, произведенным ее обещанием. Помолчав немного, она любезно предлагает, будто ему необходимо подкрепиться после пережитого волнения: — Не налить ли вам чашечку моего кофе? Но Алданов так потрясен, что даже не благодарит за редчайшее желание угостить его ее кофе. Она не настаивает и, все так же пристально глядя на него, говорит:
   — Успокойтесь, Марк Александрович. Я пошутила. Правда, мне хочется написать о вас. Но я еще не знаю когда. Никакой статьи о вас у меня еще в проекте нет. Может быть, я ее отложу «на завтра, на потом, на послезавтра», — лорнетка снова взлетает и на этот раз останавливается на мне. — Как в стихотворении Ирины Владимировны: «на когда умрем».
   Должно быть, Гиппиус очень довольна, если делает мне неслыханный «омаж» — цитирует мои строчки. Я никогда не предполагала, что она знает их наизусть.
   Да, Гиппиус действительно пришла в прекрасное настроение и хочет всех одарить своей благосклонностью.
   — Володя, — обращается она к Злобину, — принесите из моей комнаты «Числа».
   Злобин возвращается с последним номером «Чисел» и подает ей журнал. Она начинает его перелистывать.
   — Удивительно удачно все. Да, как ни странно, на этот раз все. Но особенно мне нравятся Адамович, Георгий Иванов, Оцуп, Терапиано, Поплавский, Фельзен, — и она перебирает имена почти всех участников. — Куда же «Сов. запкам» (то есть «Современным запискам») до «Чисел»! — кончает она, с улыбкой глядя на засиявшего Оцупа. — Поздравляю, Николай Авдеевич.
   И «воскресенье» заканчивается вполне благополучно…
   — Мне сейчас кажется, — мечтательно произносит Тэффи, — что это было давным-давно. «Это было давно. Я не помню, когда это было. Может быть, никогда». А вот мы с вами, — прибавляет она уже другим тоном, — восстановили то «воскресенье» во всех подробностях и деталях. И сейчас мы, как два пуделя, только что вылезшие из пруда, отряхиваемся, и брызги воспоминаний летят во все стороны. Жаль, что нас никто не слушает.
   Она улыбается, глядя перед собой на все разгорающийся закат, но вряд ли видит его, погруженная в воспоминания.
   — Ведь как правильно: «Что пройдет, то будет мило». Тонкий психолог Жуковский. Тогда я и внимания на слова Алданова не обратила, а сейчас до чего приятно вспомнить, до чего мне его панегирик нравится! И сама я себе сейчас та, прежняя, та, прошлая, очень нравлюсь. «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была»… Безусловно лучше. Ведь голод и скука не красят. И одета я в тот день была прекрасно — в новом бархатном платье, и причесана соответствующе. Зинаида Николаевна на меня весь свой лорнет проглядела — ~ не без зависти. А я страшно люблю вызывать зависть. Каюсь в женском тщеславии! Пусть лопаются от зависти! Вот я какая! И не стыжусь!
   Она горделиво оглядывает сидящих за соседним столиком и самодовольно улыбается.
   — Да, о том панегирике Алданова мне сейчас очень приятно вспомнить. Чего он только тогда не наговорил! И все-таки, — продолжает она, и тень ложится на ее только что улыбавшееся лицо, — по-настоящему такие славословия меня не трогают. Ведь он восхищался моим «смешным». А я больше всего ценю свое «серьезное» — то, что я называю «слезами моей души», то, что Мережковский не постеснялся объявить пошлостью, прямо мне в глаза: «Пошлость весь этот жемчуг вашей души»! Потом он, правда, извинялся: «Я погорячился, оговорился. Мой язык часто произносит не то, что я думаю». Я не обиделась. Но мне больно, что мое «серьезное» не признают — особенно стихи. Со стихами мне ужасно не везет. Моим песенкам — «Ах, какая прелесть! Еще, еще спойте!» — хлопают, восторгаются, а от моих настоящих стихов отворачиваются брезгливо. И представить себе нельзя, что они появятся в «Современных записках», в «Числах» или в каком-нибудь «Смотре» или «Новом доме». Со стихами мне у поэтов и у критиков всегда не везло. Еще до первой войны Брюсов меня прославил рецензией на мой сборник стихов «Семь камней»: «Камней действительно семь, но все они фальшивые».
   Вот моя сестра Мирра Лохвицкая, ту все сразу признали и захвалили. И Брюсов в том числе. Игорь Северянин просто поклонялся ей. Ее прозвали «русской Сафо». Правда, мальчики шли на смерть, распевая «Три юных пажа» и «Мимо стеклышек иллюминатора», но Гиппиус уверяет, что это от полуинтеллигентского безвкусия. Признайтесь, — она поворачивается ко мне, — вы ведь тоже терпеть не можете мои стихи? — И сразу, не дав мне времени ответить: — Не надо, не отвечайте. Если похвалите — я не поверю. Если скажете правду, мне будет больно. Лучше давайте-ка разойдемся, как в море корабли, до следующей, такой же, надеюсь, приятной встречи.
   — The rest is silence[14]. , — с трудом произносит она и смеется, — я ведь от безделия учусь английскому языку. Только выговор у меня корявый, как и у моей учительницы, впрочем. Я ей уроки русского даю в обмен. Я превосходная учительница. У меня своя система. Вот как я учу ее счету:
 
Раз, два, три, четыре,
Скучно жить мне в этом мире,
Пять, шесть, семь,
Слишком мало пью и ем,
Восемь, девять, десять,
Вот бы фюрера повесить.
 
   И так далее — до ста. Она гораздо большие успехи делает, чем я. My tailor is rich[15], — вот и все, что я пока усвоила. Да этот самый silence. Но подождите, скоро заговорю, как англичанка. Хотя мне это решительно ни к чему. Просто лекарство от скуки. Но и оно не помогает.
 
   Весеннее утро 1942 года. Я только что встала. Звонок. В столовую входит Тэффи. Ее появление в такой ранний час немного удивляет нас с Георгием Ивановым, но мы ее, как всегда, радостно встречаем.
   — Простите, — говорит она взволнованно и торопливо, — врываюсь к вам в такую рань. Только мне совершенно необходимо.
   Мы с недоумением переглядываемся. О чем это она? Что с ней?
   — Если не у вас, так ни у кого здесь не найду, а мне до зарезу надо, — продолжает она так же торопливо и взволнованно. — Есть у вас «L'Histoire de la magie»[16] Леви, Элифаса Леви?
   — Нет, — отвечаем мы хором. — — Никакого Элефанта Леви у нас не было и нет.
   — И я даже о нем никогда не слыхала. Ни о нем, ни о его «Histoire de la magic», — поясняю я.
   — Так… — разочарованно и протяжно произносит Тэффи, — значит, я напрасно взгромоздилась с петухами и даже кофе не успела выпить.
   — Кофе мы с вами выпьем сейчас вместе, мы ведь тоже еще не пили. А Элефанта вам придется искать в другом месте. Элефанты и леонты у нас браков не учиняют. Тэффи морщится.
   — Не Элефанта, а Элифаса. Странно, что вы не слыхали о такой знаменитой книге. — И с робкой надеждой в голосе: — А может быть, у вас все-таки «Dogmes et rituels de la haute magie»[17] найдется?
   Георгий Иванов качает головой:
   — Не найдется.
   — И вообще ничего о магии? Завалящегося?
   — Ни-че-го, — отчеканивает Георгий Иванов. — Этого товара в доме не держим.
   — Вот, если хотите, по хиромантии или графологии, — предлагаю я. — Или по астрологии. Этого у меня немало. Но по магии…
   Тэффи сокрушенно вздыхает:
   — Придется из Парижа выписать. Только надо неделю ждать, а мне приспичило. Вчера вечером вспомнила об этой книге и не могла спать, все о ней думала. Еле утра дождалась, чтобы прийти к вам. Я в такую полосу попала. Накатывает на меня. Так торопилась, что даже красоту на фасад не успела навести. Не смотрите на меня, пожалуйста.
   Да, она действительно «красоты не навела». А ведь обыкновенно она никому не показывается «в натуральном виде» — ненапудренная, с неподкрашенными губами и неподведенными глазами, или когда у нее «неавантажный вид».
   — Хочу нравиться всем, всегда, — откровенно сознается она.
   И одета она сейчас не так тщательно, как обыкновенно. Бархатный берет, обычно кокетливо скошенный на левый глаз, строго и прямо надвинут на лоб до самых бровей, скрывая затейливые завитки на висках. От этого черты ее лица как будто заострились и приняли строгое, серьезное выражение. Клетчатый шарф, обычно не без лихости и кокетства закинутый вокруг шеи, распластан на плечах.
   Я смотрю на нее, соображая, кого, собственно, она мне напоминает? Где я видела такой бархатный берет, надвинутый на лоб, такой клетчатый шарф и такое умное, строгое, старое лицо? И вспоминаю: на портрете моего прадеда, гейдельбергского профессора начала XIX века, висевшем когда-то в кабинете моего отца. До чего она сейчас похожа на него!
   — Надежда Александровна, — начинаю я и на минуту останавливаюсь: а вдруг она обидится? — У вас сейчас такой серьезный, умный, ученый вид! Ну прямо ни дать ни взять — немецкий профессор.
   — Разве?
   Она подходит к большому зеркалу на стене и внимательно рассматривает себя в нем.
   — А ведь правда! Ни дать ни взять старый профессор. И конечно, немецкий, не то Вагнер, не то сам доктор Фауст. А то и сам Кант. Впрочем, я его портрета никогда не видела. Она продолжает себя разглядывать:
   — Я сейчас открытие сделала. Никогда не знала, что старуха может походить на старика. Старики, тех часто легко можно принять за старух. Еще позавчера художник М. сидит у меня, весь крутится и вьется, как угорь на сковороде, и все напрашивается на комплименты: «Вы не находите, Надежда Александровна, что у меня сегодня какой-то странный вид?» А я ему чистосердечно брякнула: «Ничего странного. Обыкновенный старик, похожий на старуху». Он, бедный, сразу скис. Огорчила я его. Ушел обиженный. А вот чтобы старуха на старика походила, вижу впервые…
   Георгий Иванов прерывает ее:
   — Ну какая же вы, Надежда Александровна, старуха? Помилуйте! Вы ведь моложе всех молодых! Сознайтесь, это вы только для красного словца. Она кивает:
   — Ну, конечно, для красного словца. Старухой я никогда не буду. Даже в день смерти. А на старого профессора все же похожа сейчас. На доктора Фауста, до пакта с Мефистофелем.
   Она снова возвращается к так страстно интересующим ее сношениям с темными силами.
   О них у меня смутные познания, не то что у Тэффи.
   — Откуда вы все это знаете, Надежда Александровна?
   — Я много читала об этом, — говорит она. — Я вообще много, слишком много читаю. Я не пью, не курю. Чтение, «се vice impuni»[18], как его определяет Валери Ларбо, единственный мой порок. Чтение — мой грех, мой безгрешный грех. Вот у вас столько книг, я вам завидую, что вам удалось перевезти сюда вашу библиотеку. Я на вашем месте читала бы ночами напролет. Жаль только, что о магии…
   — Постойте, — перебиваю я ее, — у нас, кажется, все-таки найдется кое-что интересное для вас. Магические рассказы Нодье. Читали? И Шамиссо — «Человек, потерявший свою тень».
   — Нет. Не читала. Но, конечно, слыхала давно о них и очень хотела прочесть. Как чудесно, что вы мне их одолжите. Не бойтесь, верну. Чужого мужа могу украсть, сознаюсь. Книгу — никогда.
   Я приношу ей обе книги. Она перелистывает их.
   — Значит, я ненапрасно притащилась к вам. Это, кажется, действительно страшно интересно, судя по иллюстрациям. А знаете, какая разница между феерией и фантастикой? — спрашивает она.
   — По-моему, одно и то же, — неуверенно отвечаю я.
   — Ничего подобного, — отрезает Тэффи. — А вы, Георгий Владимирович, конечно, знаете?
   Он качает головой: — Нет, не знаю, представьте себе.
   Тэффи торжествует и, захлопнув Нодье, поучает нас, как профессор с кафедры:
   — Феерия — добро. Стремление к счастью. Жизнь. Фантастика — зло. Смерть. Феерия — светлый сон. Фантастика — кошмар. Семнадцатый век — помесь фантастики с феерией — похож на наш двадцатый век. Особенно на годы, которые нам теперь приходится переживать. Фантастика и феерия диаметрально противоположны. «Феерия» происходит от феи, в ней все светло, она стремится к счастью, в ней действуют добрые силы. В магии — темные силы. Она стремится к смерти, к разрушению жизни. Магия и феерия — как две стороны одной и той же чудесной монеты. Одна сторона темная — смерть. Другая светлая — жизнь. Сказки фееричны. Они ведь всегда хорошо кончаются.
   Она произносит все это с жаром. Она довольна, что ей удалось блеснуть ученостью перед понимающей, квалифицированной аудиторией. Она улыбается и вдруг, совершенно преобразившись:
   — Вот и мой сегодняшний приход к вам фееричен, раз мне удалось раздобыть такие интересные книги. Подождите минутку.
   Она открывает сумочку, достает зеркальце, подкрашивает губы.
   — А то когда у меня ненамазанные губы, у меня голос звучит глухо и ничего веселого я сказать не могу. Теперь только попудриться.
   Она ловким привычным движением придает своему бархатному берету залихватский уклон, высвобождает из-под него завитки волос на висках, сбрасывает клетчатый шарф и пальто и с явным удовольствием любуется собой в зеркале.
   — От Herr Professor'a и следа не осталось. Снова Тэффи, похожая на Тэффи, — победоносно заявляет она. — На себя и ни на кого другого. А теперь, если угостите, не прочь кофе выпить. И даже основательно закусить — зверски проголодалась.
   И она весело садится за накрытый стол.
 
   — Мне было бы не так грустно и скучно в этом противном Биаррице, если бы у меня была кошка, — мечтательно говорит Тэффи, снова сидя со мной на террасе кафе. — С кошкой мне было бы легче. Только чем бы я стала ее кормить? Ведь я и сама живу впроголодь. А кошка ужасная привередница, — той дряни, которой я питаюсь, я ей давать не посмела бы. Да она бы только фыркнула презрительно — станет она рютабагу есть! Замяукала бы, требуя печенки или рыбы. Но где их взять? Нет, лучше уж одной мучиться. Что бы я стала делать, если бы моя кошка от голода кричала?
   Да, Тэффи любит кошек. Так же как Колетт. Обе они о кошках много писали.
   — Я просто не понимаю, — как можно не любить кошек, — продолжает Тэффи. — Для меня человек, не любящий кошек, всегда подозрителен, с изъяном, наверно. Неполноценный. Вот даже Вера Николаевна Бунина — на что уж, кажется, она добра и мила, а что она не переносит кошек, боится их, как стена между ней и мной. Близости, дружбы между нами настоящей быть не может. Всегда чувствую отчужденность. Симпатизирую ей сдержанно, признаю все ее бесспорные качества. Но кошек ей простить не могу. Люди для меня делятся на тех, кто любит кошек и кто их не любит. Человек, не любящий кошек, никогда не станет моим другом. И наоборот, если он кошек любит, я ему много за это прощаю и закрываю глаза на его недостатки. Вот, например, Ходасевич. Он любил кошек и даже написал стихи о своем коте Муре…
   — А вы, Надежда Александровна, — спрашиваю я, — вы тоже писали стихи о кошках?
   — А еще бы! И очень много. У меня кошачьих стихов набралось бы на целый том. Но они слишком интимны, чтобы их обнародовать, придавать гласности. Хотите, прочту какое-нибудь из них? Я, конечно, хочу. И она начинает:
 
Белолапка — серо кошка
Раз уселась на окошко, А по улице идет
Очень важный тигрокот.
Скок! И сразу хвать в охапку,
Серокошку — белолапку,
Под себя ее подмял,
Тигрокот, ну и нахал!
 
   — Нравится вам? Хорошо?
   По звуку ее голоса, по выражению ее лица мне ясно, что она с волнением и тревогой робко ждет моего одобрения.
   — Очень нравится! Прелесть! — совершенно искренно говорю я. — Как выразительно, сколько динамики!
   Она, совсем как начинающая карьеру молодая писательница, вспыхивает от радости.
   — Действительно нравится? — переспрашивает она. — Я боялась, что и это вы осудите. Ведь вы знаете, мне со стихами не везет. Настоящие поэты-мэтры меня даже презирают. Мне это очень обидно.
   — Прочтите, пожалуйста, еще какое-нибудь «кошачье», — прошу я, желая избежать разговора о ее «серьезных стихах». — Или нет, раньше повторите еще про тигрокота, чтобы я его хорошенько запомнила. Он просто восхитителен.
   Она охотно соглашается. Она, как, впрочем, и большинство поэтов, готова читать свои стихи «сколько угодно и еще немного — с полчасика».
   — У меня целый кошачий эпос, — объясняет она. — — «Тигрокот» и «белолапка» его главные герои. Они кошачьи Тристан и Изольда или Ромео и Джульетта. Но и других вымышленных кошек и котов у меня много. Они меня постоянно навещают. В особенности когда я больна. Такие добрые, чуткие — сейчас же тут как тут. Развлекают и утешают меня. Это я о них:
 
Все коты пришли гулять
На зеленую кровать
И пошли домой потом
Кошка с кошкой, кот с котом.
 
   Вас, наверно, удивляет «на зеленую кровать» — будто на зеленый луг. А это просто оттого, что у меня зеленое покрывало на кровати.
   Она так улыбается и так смотрит вдаль, будто действительно видит перед собой процессию котов и кошек, чинно шествующих попарно.
   — Они удивительно умные, — продолжает она оживленно" — Я как-то сочинила о них целую поэму. И, представьте себе они сразу же стали исполнять ее хором, на разные голоса. И что уже совершенно невероятно, прибавлять к ней разные ими самими сочиненные строфы, особенно когда у меня жар. Да так ловко, так находчиво. Я просто диву даюсь. Куда мне! Гораздо лучше меня. Да, пожалуй, и всех наших поэтов. Беда только в том, что я их запомнить не могу никак, хоть и стараюсь. Но проснусь: нет, ни слова не помню! До слез досадно. Совсем как у Гейне. Про его сон с «ципрессами»[19]. Вы, может быть, помните?