Со временем, однако, Франц сделался настолько незаменимым помощником, что Штернберг лишь удивлялся, как прежде без него обходился. К тому же Штернберг знал, что к Францу нередко подкатывались гестаповцы и то деньгами, то угрозами пытались вынудить к доносительству, на что Франц, так и не сумевший окончательно избавиться от ужасного швабского диалекта, но зато принципиально не употреблявший бранных слов, в виде исключения детально объяснял, в какое именно место его шеф этих гестаповцев со всей их конторой заколотит, если они ещё отважатся сунуться с подобными предложениями.
   Между тем музыкальные тренировки Штернберг упорно не оставлял, и спустя три месяца после выписки из госпиталя первой вещью, сыгранной без единой запинки, стала третья часть 21-й сонаты Шуберта, раньше не особенно им любимая, но отныне ставшая гимном его нечеловеческому упрямству. Поздравить его было некому – Франц не понимал музыки сложнее маршей и деревенских песенок. Ординарец терпеливо сносил Шопена и Бетховена, как будто их музыка была уличным шумом. Пока Штернберг приступом брал аккорд за аккордом, Франц сидел в своей комнатке и прилежно писал очередное письмо домой – тонким слухом Штернберг мог разобрать, как он с тщательностью школьника подбирает слова. Через какое-то время в далёкой швабской деревеньке у стола соберётся большая семья, и кто-нибудь будет вслух читать про то, какой странный офицер попался их дорогому Францу: каждый вечер по несколько часов мучает музыкальный инструмент.
   Штернберг и в этом отношении завидовал Францу, как только может завидовать человек, ведущий лишь деловую переписку.

Швейцария, Вальденбург

   22–23 августа 1943 года
   Когда он приезжал в последний раз, его никто не встретил. Они не вышли из дома даже тогда, когда автомобиль, отчётливо прошуршав по гравию в утренней тишине, остановился у крыльца и шофёр деловито захлопал дверцами, сначала выпуская чиновника, а затем выгружая объёмистые чиновничьи чемоданы. В крайнем справа окне шевельнулась портьера. Они знали, кто приехал, но не торопились выходить. Нарочно.
   Замешкавшийся почтальон оттолкнулся ногой от ступеньки, медленно объехал на своём облупленном велосипеде зеркально-чёрный «хорьх» (все машины Штернберга были чёрного цвета) и, вихляя, поколесил прочь, то и дело оборачиваясь. Сейчас всей улице растрезвонит.
   А к Штернбергам-то сынок прикатил. Ну да, да, именно он, тот самый.
   На чёрной глянцевой поверхности автомобильной двери отражалось чёрное летнее небо, и сияющее чёрное солнце, и высоченный человек в чёрном. Всякий раз, когда он ступал на это крыльцо, его просто тошнило от собственной представительности – и, тем не менее, перед каждым визитом сюда он обязательно облачался в доспехи благополучия: идеально сидящий костюм (чёрный, естественно), пошитый в самом дорогом берлинском ателье, бриллиантовые запонки на слепяще-белых манжетах (бриллиантам он отдал предпочтение с того самого дня, как смог себе их позволить), все пальцы в драгоценных перстнях, словно у персидского царя (для его элегантно-худых крупных рук это не казалось вульгарным излишеством). Он любил очень дорогие вещи – они являлись материальным выражением его ценности и незаменимости.
   Он помедлил, прежде чем всполошить дом восклицанием звонка, давно уже, впрочем, ожидаемым. Они ведь знают, что он стоит под дверью, – и не выходят. Нарочно не выходят встречать его. Вот Эммочка непременно бы вышла, да что там – выбежала б за ворота и нетерпеливо пританцовывала бы вокруг разворачивающегося автомобиля – но ей, разумеется, никто не посчитал нужным сообщить заранее о прибытии злосчастного гостя.
   Дверь открыла горничная и, не поднимая глаз, поспешно удалилась. Прошла минута, прежде чем в прихожую вышли две прямые худощавые женщины – старшей, пепельноволосой, с королевской осанкой, никак нельзя было на вид дать её пятидесяти с лишним лет, а поразительная (хоть и несколько суховатая в последнее время) красота младшей, тридцатилетней, свидетельствовала, насколько богатого законного достояния природа лишила Штернберга, вздумав так жестоко над ним посмеяться.
   – Ну что ж. Ну здравствуй, Альрих, – произнесла старшая женщина.
   Где-то на втором этаже хлопнула оконная рама, и раздался глухой частый стук, сначала едва слышный, но быстро крепнущий, резво перемещающийся к лестнице, – и вот маленькие ноги забарабанили по деревянным ступеням. Эммочка неслась белым вихрем и пронзительно выкрикивала на весь дом: «Дядя приехал! Дядя приехал!» Её поймали за плечо – «Куда босиком?» – но она грубо вырвалась и в следующее мгновение подлетела на пугающую, нечеловеческую высоту, раскинув руки в широких рукавах ночной сорочки, словно белая птица, снова подлетела, дико вереща от восторга, и вцепилась в жёсткие лацканы пиджака, дрыгая ногами от избытка чувств, пока Штернберг легко целовал её в зажмуренные глаза, в голубоватый висок, в паутинный шёлк лунно-светлых волос. Она тыкалась носом ему в шею и елозила, устраиваясь поудобнее на согнутой руке, и вся она была сплошным горячим сгустком счастья, светящимся так ярко, что тем, другим, глазам – не этим, уродливым, ни черта не видящим без очков, – было даже больно, потому что они привыкли к мраку. Штернберг улыбался, глядя поверх лохматой льняной макушки девочки, – но никто не улыбнулся ему в ответ.
   – Вот негодница, даже не оделась, – сказала сестра, а мать промолчала и лишь про себя отметила, что за прошедшие пять месяцев он стал ещё более чужим и ещё более лишним, и что уже ничего в нём не осталось от того бегавшего по частным урокам неказистого студента, которого она любила, что бриллианты на его запонках стали ещё крупнее, а тени под глазами – ещё глубже, и она с беспокойством подумала, не пристрастился ли он к наркотикам. Сестра же беспокоилась единственно о том, что дочь опять закатит скандал на целую неделю после того, как он уедет, – да лучше бы он вовсе не приезжал. До чего же это иногда скверно – слышать мысли окружающих. Ну уж нет, подумал Штернберг, со щемящей благодарностью касаясь губами тёплых волос Эммочки, – пока кто-то здесь будет так счастлив видеть меня, я буду сюда приезжать.
   Шофёр внёс в дом несколько больших чемоданов. Обе женщины старались не смотреть на них, а Эммочке пока было не до того – но скоро она проявит к ним самый живой интерес. Всегдашний ритуал преподнесения даров словно оправдывал его появление, превращая его приезд в пышное прибытие подателя всех благ, исполнителя всех желаний. Не составляет труда выбирать подарки, когда ты способен прочесть чужие мечты и когда твой банковский счёт эквивалентен казне небольшого королевства – ведь и этот тишайший городок в сонной долине Швейцарских Альп вместо неспокойного Мюнхена (после того, как мать категорически заявила, что они уйдут из рейха хоть пешком), и этот особняк, окружённый пышным садом, все слуги и гувернантки, решительно всё, что ни есть у них, всё получено… Но хватит, довольно об этом.
   – Позорище какое, – сказала сестра. – Эмма, немедленно иди оденься. Не то дядя сию секунду уедет обратно.
   – Глупости, – отозвался Штернберг.
   Эммочка, крепко обнимая его за шею, обернулась и показала длинный розовый язык, болтая голыми ногами.
   – Сейчас по губам хлопну, – пригрозила сестра, но не сдвинулась с места.
   – Смотри, что я умею делать. – Эммочка каким-то очень сложным способом переплела тонкие пальцы. – А фрау Магда назвала твою машину «катафалк». Это значит карета?
   – Это значит гробовозка, солнце моё. Фрау Магда – твоя новая гувернантка?
   – Да. И она уже собирается увольняться.
   – Ну и правильно. Потому что я ей язычок к зубам приморожу, пускай она мне только попадётся.
   Под ногами тихо заскрипели ступени лестницы, ведущей на второй этаж.
   – А в следующем году с нами в школу будут ходить мальчики. Мы с ними уже сейчас дерёмся.
   – Прекрасно.
   – А помнишь герра Шальбурга? Которого ты называл клетчатым удавом? Так вот, он поругался с мамой, и я налила ему в шляпу компота, и меня заперли в чулане, а он больше к нам не ходит.
   – Невелика беда. Только в следующий раз, прежде чем налить кому-нибудь в шляпу компот, подумай, что бы ты делала, если б кто-нибудь положил овсяной каши в твои новенькие туфельки.
   – Ф-фу, овсянка, какая гадость… Ты ведь надолго к нам приехал? Надолго?
   Через окно на лестничной площадке было видно, как сиделка выкатила в сад инвалидное кресло с сидящим в нём пожилым мужчиной. Штернберг поспешно отвёл взгляд.
   Главное ощущение тех нескольких дней: детские руки, теребящие пальцы. И иное ощущение, сверхчувственное: поток светлого обожания, горячего, такого чистого, что хотелось припасть к драгоценному источнику и пить, пить без конца, – но этого нельзя было делать ни в коем случае, дозволялось лишь смиренно подставлять ладони – а не тянуть жадно преступные лапы.
   Эммочка шумно распотрошила коробки с подарками и долго крутилась перед ним в новых платьях, разбрасывая тонкие руки, и её длинные прямые волосы призрачного лунного оттенка, убранные шёлковыми белыми лентами, блестели в утреннем солнце. Эммочка была хрупкой на вид и высоконькой девочкой, пожалуй, чересчур высокой для своих восьми лет, и Штернберг с удовлетворением отмечал, что нет в ней ничего от того мерзавца и проходимца, что обманул и бросил его сестру, ожидавшую ребёнка (и спустил с лестницы очкарика-школяра, вздумавшего вызвать его на дуэль). Никакая неугодная примесь не испортила древней породы, сухой, длиннокостной, бледноволосой – штернберговской.
   Эммочка была дитя незаконнорождённое и нежеланное. Эвелин считала, что этот ребёнок поломал ей жизнь. Один только Штернберг, в ту пору страховидный гимназист, был по-настоящему рад появлению девочки на свет: мелодия бессловесных мыслей и незатейливых чувств младенца, звонкая и чистая, как родник, ласкала его слух, открытый Тонкому миру, а аура вокруг крохотного существа была яркой и необыкновенно красивой. Ему нравилось держать в руках маленький комок жизни, такой тёплый в огромной холодной пустоте, и он очень гордился тем, что всегда знал обо всех потребностях младенца – тогда как другие демонстрировали в этом отношении невероятную тупость. Вечерами он расхаживал по своей комнате, держа перед собой белый свёрток и учебник, и нараспев зубрил очередной урок. Таким образом, во времена младенчества Эммочку убаюкивали не колыбельные няни (которую семья тогда не могла себе позволить), а Плутарх, Тацит, Гораций, алгебра, геометрия и история Французской революции. Позже, когда он получил членский билет СС, и потому его можно было хулить как угодно, Эвелин не переставала язвить (и мать никогда её не одёргивала): ну надо же, до чего докатилось благородное семейство барона фон Штернберга, – выродок нянчит бастарда.
   Эвелин злило, что Эммочка, взбалмошная, неуправляемая и неласковая, прямо-таки липла к косоглазому нацисту, на весь белый свет позорящему их семью. Эммочка никому не позволяла себя целовать – «слюнявить», как она выражалась, – зато, когда дядюшка приподнимал её лицо своими длинными бледными пальцами прозектора и приглаживал губами её белёсые брови, она довольно жмурилась, а Эвелин передёргивалась: держал бы лучше подальше от неё свою пасть, да и вообще, не стоит позволять девочке из порядочной семьи садиться на колени человеку, у которого наверняка армия любовниц и неисчислимое множество случайных женщин (о, она слышала про эти ужасные дома разврата, куда, говорят, каждая немка незамедлительно должна явиться по повестке, с тем чтобы какой-нибудь эсэсовец сделал ей расово полноценного ребёнка). Мать же в такие минуты пыталась произнести какие-нибудь ничего не значащие, обыкновенные слова и пугалась: для сидящего напротив человека в чёрном слов не находилось. Кто он теперь, что он? Ждёт ли его хоть кто-нибудь в том бредовом, насквозь казарменном, унифицированном мире, что ненадолго его извергнул и совсем скоро поглотит обратно? И кто там может его ждать? Приятели по работе, собутыльники? В его комнате на столе – то вино, то коньяк, и в прошлый раз было то же самое. Его там спаивают, не иначе. Штернберг, вздыхая, переводил взгляд с матери на сестру и с кривой усмешкой говорил: «Я ведь всё слышу. Я, между прочим, абсолютно всё прекрасно слышу». Его способность читать чужие мысли представлялась им ещё одним проявлением его уродства, как нельзя лучше подходящим для гестаповской ищейки или кем он там работает.
   За обедом Эммочка вела себя, как всегда, буйно, смеялась, гремела посудой и стучала стулом, но, если б не она, в столовой царило бы ледяное молчание. Мать и сестра хмуро смотрели в свои тарелки. Они чувствовали себя крайне неуютно в присутствии гостя. Перед десертом Эммочка залезла к нему на колени и принялась поедать большое плетёное пирожное. Придерживая девочку одной рукой, Штернберг потянулся за чашкой и едва не расплескал чай, когда Эммочка вдруг с размаху ткнулась макушкой ему в грудь и, запрокинув голову, объявила:
   – Смотри, что я умею делать, – и стала подбрасывать крошки печенья и ловить их ртом (половина падала ему на костюм и на пол вокруг).
   – А смотри, что я сейчас сделаю. – Штернберг пристально поглядел на лежавшую перед ним салфетку. На уголке её появился язычок пламени и быстро побежал к центру, сужая концентрические круги, оставляя выжженную дорожку в виде спирали.
   – О господи, – раздражённо произнесла сестра и встала из-за стола. Мать поджала губы.
   – Здорово! – захлопала в ладоши Эммочка. – Давай ещё чего-нибудь подожжём!
   – Попозже, солнце моё.
   Штернберг откинулся на спинку кресла, далеко под стол вытянув длинные ноги. Эммочка, умиротворённо развалившись у него на коленях, принялась разглядывать и теребить перстни на его пальцах – снимать их ей не разрешалось, по той причине, что они, мол, магические, а про эсэсовское серебряное кольцо с черепом Штернберг как-то сказал, что оно заколдованное, и что носить ему это кольцо до тех пор, пока не завершится его служба при дворе могущественного императора в качестве главного волшебника, – так теперь Эммочка всякий раз проверяла, нет ли на кольце трещин, и придумывала разные способы, как его сломать, очень уж ей хотелось освободить дядюшку из-под власти императора, ведь тогда, она знала, он больше никуда от неё не уедет.
   – Я слышал, здесь начинается строительство большой электростанции. Если это будет причинять беспокойство, можно подыскать место получше… – Его слова упали в пустоту.
   – Нам ничего не нужно, – сухо ответила мать почти через минуту.
   – Открой окно, – попросила Эммочка. Этот фокус ей никогда не надоедал.
   Штернберг картинно вытянул руку с указующим перстом по направлению к дальнему окну, и оно само собой с треском распахнулось.
   – Альрих, перестань, – сказала мать. – Сейчас Ханна придёт убирать посуду, ты же напугаешь её до смерти.
   – Просто Ханна глупая, – заявила Эммочка. – Она ничего не понимает в волшебстве. Давай превратим её в белую мышь!
   – Как-нибудь в другой раз, солнце моё. И потом, ты не боишься, что её съест кошка?
   Эммочка задумалась.
   Сестра вздохнула:
   – Между прочим, кому-то здесь давно пора заняться французским.
   – У меня каникулы, – отмахнулась Эммочка.
   – Каникулы надо заслужить. Кроме того, не забывай про невыученные стихи из Евангелия.
   – Невыученные стихи? – заухмылялся Штернберг. – Из Евангелия? Эви, дорогуша, у нас теперь строгая католическая семья? Подъём с зарёй и распевание гимнов? Я сейчас изреку банальную истину: то, что вбивается в голову без мысли, навсегда останется бессмысленным грузом.
   – Я тебя спрашивала?..
   – А французским я с ней сам позанимаюсь. Последняя гувернантка, как я погляжу, напрочь отбила у неё охоту учиться.
   – Нет уж, – зло, но совершенно беспомощно сказала Эвелин.
   – Да уж, да уж! – радостно подхватила Эммочка.
   Эвелин в бешенстве вышла из комнаты. Ну что она могла сделать? Этот омерзительно всесильный чиновник, длинное чёрное насекомое, вылупившееся из её нелепого младшего братца, привязал их к себе главным: деньгами. Он был источником постоянных доходов. А раз так, его приходилось, сжав зубы, терпеть. Терпеть, когда этот упырь, провонявший пыточными подвалами, склоняется над её дочерью… Каким-то запредельным, шестым чувством Эвелин ощущала, что нечто недоступное её пониманию кроется за взаимной привязанностью девочки и молодого мужчины, относящееся, конечно, не к Эммочке, нет (с ней-то, допустим, всё ясно), а только к эсэсовцу, что-то он определённо имеет с этой дружбы, что-то постоянно получает от неё, недаром он так пьяно улыбается… А так называемые занятия французским следовало бы раз и навсегда запретить. Видела она, что они собой представляют. Например, следующее: книга валяется на софе, Эммочка, болтая ногами, сидит на письменном столе перед Штернбергом, и они вместе, хохоча, распевают куплеты про доктора Гильотена – куплеты очень сомнительного, никак не детского содержания. А эти истории про старые вестфальские замки и про души неупокоенных, которые он ей рассказывает на ночь, вальяжно развалившись в ногах её постели, в арестантском халате, лохматый обитатель дурдома, таких к детям и близко нельзя подпускать, – а Эммочка потом стращает чужих ребят услышанными небылицами так, что те плачут от ужаса, – ей-то, негоднице, всё нипочём. А эти меланхоличные, с мутным смыслом и с каким-то издевательским подтекстом песни, которые он, сидя за роялем, поёт для неё, а она с явным удовольствием подпевает – это ж чем думать надо, чтобы петь такое маленькой девочке, – а Эммочка в результате наотрез отказывается разучивать хорошие, добрые, понятные песни, написанные специально для детей. А эти странные знаки, которые она рисует на косяках и на дверях, и неразборчивые словечки, которые шепчет над разбитой коленкой, – от него, всё ведь от него.
   Поздним вечером в открытые окна налетели большие ночницы и с тугим стуком бились в колпак настольной лампы, оставляя на нём чешуйки тёмно-серой пыльцы, бумажно трепеща короткими крыльями. Штернберг читал книгу – вот что в нём никогда не менялось, так это пристрастие к книгам и к чтению за полночь. Знакомая поза сосредоточенности: сплетённые пальцы подпирают подбородок, из-за чего плечи приподняты – но не тощие юношеские, а широкие и сильные мужские, – сейчас даже от его прилежно, по-ученически склонённой большой спины, казалось, исходила смутная угроза.
   Когда они обе вошли и симметрично встали по сторонам от двери, словно кариатиды, он не обернулся, но, не отрываясь от книги, ответил на невысказанный вопрос:
   – До следующего воскресенья, я полагаю. – Помолчав немного, добавил: – Хорошо, не буду.
   – Вот именно. – Эвелин обошла стол, отмеченный жёлтым кругом электрического света, и посмотрела в окно, в свежую, веющую дождём черноту. – Хотя бы минут десять постарайся не отвечать, пока тебя не спросят. Что за штуку Эмма притащила в дом?
   – Лук. И стрелы. Я учил её стрелять из лука.
   – Этого ещё не хватало. Она не мальчишка.
   – Она сама меня попросила.
   Мать тоже обошла стол и села напротив.
   – Господи, Альрих, как ты её балуешь. Страшно подумать, что будет с твоими собственными детьми.
   – Надеюсь, их не будет как можно дольше… Эвелин, я всё слышу. Насчёт десятка на стороне. Я что, похож на Казанову?
   – Знаешь, Альрих, – нервозно начала мать, – мы регулярно слушаем сводки новостей. В последнее время по всем западным радиостанциям только и передают о том, что германские войска отступают и несут потери. Для Гитлера всё кончится так же, как для Муссолини. Эта война уже проиграна, Альрих.
   – Нет. Германия никогда не потерпит поражение. – Штернберг по-прежнему не поднимал голову от книги.
   – Германия и рейх – вовсе не одно и то же, – сказала Эвелин от окна.
   – Родину не выбирают.
   – Ах вот как! Если ночью к соседям вламывается полиция, если молодчики в галифе стреляют в людей прямо на улицах только за то, что те ходят в синагогу, а не в кирху…
   – Так бывает, когда стремление навести порядок вырождается в…
   – Порядок?! – вспылила Эвелин. – Да что ты, скажи на милость, называешь порядком? Нескончаемую войну? Бешеную пропаганду? Не говори мне о порядке и уж тем более не говори о каких-то там своих идеалах! Скажи лучше честно: ты нашёл золотую жилу. Потому что твой рейх как известный триптих: для одних ад, а для других – сад земных наслаждений!
   Штернберг коротко мотнул головой, будто ему отвесили пощёчину, и исподлобья взглянул на сестру. На его скулах проступали яркие пунцовые пятна, и в точности такой же лихорадочный румянец горел на бледном лице Эвелин – из-за чего они стали очень похожи друг на друга.
   – Что ж, если ты полагаешь, что это золото было для нас лишним, когда мы подыхали от нищеты… – процедил Штернберг.
   – Что значит подыхать, ты лучше спроси у нашего нового соседа. Он сначала побывал в подвалах на Принц-Альбрехтштрассе, а потом больше полугода, до побега, провёл в Бухенвальде. Вот он тебе как следует расскажет! Хотя лучше бы не рассказывал ничего, а просто-напросто плюнул тебе в глаза!
   – Эвелин, – тихо сказала мать.
   – Да, конечно. Зачем я всё это говорю. Кому я это говорю…
   – Эвелин!
   Сестра вышла, хлопнув дверью. Мать молча смотрела на него. А он глядел на лампу, на то, как в жёлтый абажур с налёту врезаются тёмные мохнатые ночницы, глупые слепые твари, рождённые для мрака, и отчего их так притягивает чуждый их природе свет, почему они так упорно стремятся к нему, каким неведомым чудом им представляется эта дурацкая лампа? Одна из бабочек залетела в круглое отверстие наверху колпака, побилась внутри и скоро вывалилась снизу с поджатыми к норковой грудке лапками, убитая жаром светильника. Штернберг трясущейся рукой потянулся к выключателю, стукнул по нему, не попал, стукнул снова, и комната погрузилась во тьму. Из темноты выплывали серые, сизые, белесоватые очертания предметов. За окном чуть слышно перешёптывалась листва. Мать сидела молча.
   – Альрих, – произнесла она наконец со строгой, но в то же время просительной, едва ли не умоляющей интонацией.
   В сущности, она не знала, что ему сказать. Слишком непостижимым был он для неё, непроглядным, во сто крат темнее этой затихшей комнаты. Она бы и хотела испытать какое-то пронзительное понимание, какое-то совершенно искреннее тепло по отношению к нему, но чувства, смущённые его чуждостью, скованные справедливостью суждения, были способны лишь на жалость, смешанную с неизбывной опаской. Да и вообще, не стоит его злить, никуда тут не денешься: хорошие деньги есть хорошие деньги, они нужны всегда…
   Было видно, как он снял очки и стал неспешно протирать их широким отворотом халата.
   – Альрих, ты не хочешь поговорить с отцом?
   – О чём? – обронил он с этой своей новоприобретённой отвратительной холодной отстранённостью.
   – О чём-нибудь… Ведь уже четвёртый год идёт, Альрих. За четыре года уж наверняка можно было решить, что именно следует сказать, чтобы он тебе ответил.
   Штернберг нервно хмыкнул, продолжая полировать очки.
   – Если б такие слова существовали, я давно бы их произнёс.
   – Вчера он мне сказал, что хочет с тобой поговорить.
   – Неправда, – быстро произнёс Штернберг. – Неправда. Ты это сама только что придумала.
   – Господи, какое же ты всё-таки чудовище…
   – Точно. Монстр. Надо было меня ещё в колыбели задушить подушкой. Или отстрелить мне голову из охотничьего ружья. Или, ещё лучше, оттяпать садовыми ножницами. Это же его слова, верно?
   – Прекрати, – глухо сказала мать. – Никогда раньше не подозревала, что ты настолько злопамятен. Или это они там тебя научили?
   – И для всепрощения существуют пределы.
   – Знаешь, раньше он всем пытался втолковать, что наш сын сидит в нацистской тюрьме. А теперь он всем говорит, что нашего сына убили…
   – Ну, спасибо ему на добром слове.
   – Ты даже не хочешь попытаться?
   – Я уже однажды сделал попытку, тогда, четыре года назад. В то время мне как никогда прежде нужно было с ним поговорить. А теперь нам уже не о чем разговаривать.
   – Альрих, порой следует прощать чужие ошибки – чтобы другим было легче простить тебе твои собственные грехи.
   – Намёк ясен. Но мне не в чем раскаиваться. И вот ещё что: напоминаю, я мог бы поднять его с инвалидного кресла, теперь это вполне в моих силах… если бы он сам попросил. Но ведь он никогда меня ни о чём не попросит.
   – Боже, ну до чего ты на него похож. Ну в точности такой же упрямец…
   Он бесшумно поднялся из-за стола, захватив с собой книгу. Была какая-то жутковатая грация в столь плавных и в то же время столь размашистых и уверенных движениях такого большого, длинного существа. Даже его отец, в молодости очень изящный, невзирая на свой не менее внушительный рост, никогда не отличался ничем подобным. Наверное, ему сейчас очень идёт этот его мундир…