Велел Лыкову все это сотворить, но, пока то да ce, дрожание прекратилось…
   …Продолжаю о Варваре. Ужель я мог предположить, что юная дама с очаровательной талией, с синими глазами в иол-лица, в платье голубого атласа с отделкой из вишневого бархата, юная дама, которой повезло жить по своей воле, распугавшая рой уездных и даже губернских претендентов на ее снисходительность, ужель я мог предположить, что она окажется гвардейцем в юбке, с мужской независимостью суждений в делах отнюдь не дамских? Действительно, в отличие от прочих наших женщин, перемывающих косточки друг у друга, одуревших от сна и всяческих примитивных вожделений, рано стареющих от обид, Для которых губернский бал на рождество – грандиозное событие, – и вдруг это существо, поднявшее руку на общие святыни! Тогда я был шокирован, а нынче смеюсь и восклицаю: «Ну и Варвара Степановна! Ай да Варвара!…»
   И вот однажды, кажется, в третьем годе, зимним днем (еще Игнатьев был цел и невредим, а Сонечка с Тимошей гостили в Липеньках) вдруг Кузьма доложил, что барыня Волкова пожаловали. Ну, Волкова так Волкова, натягиваю кафтан… Что?! Какая Волкова?! «Гууубинские…» И тут я снова все вспомнил.
   Она была, признаться, хороша с мороза, когда вошла в комнату и легко поклонилась. Все те же глаза, то же неприступное лицо, черт бы ее побрал, и никакого соответствия: с одной стороны, молодая женщина с розовыми щечками, с губами, достойными самых сладостных прикосновений, с плечиками, вызывающими трепет, а с другой – холодный, неумолимый судья, да и только.
   – Милости просим, Варвара Степановна, – сказал я как мог радушнее и представил ей Сонечку. От племянницы моей тотчас поплыла сердечная волна к губинской гостье, я видел это, прозрачная, почти неощутимая, достигла и ни с чем откатилась. Затем мы сидели за чаем. Я радовался, что Сонечка моя ничуть не хуже знаменитой гостьи. Конечно, совсем другой тип: смуглянка, кареглазая, способная и улыбнуться, и зардеться, и отвергнуть. Опочини-на! Но хороша, ничего не скажешь… Ах Варвара, Варвара, нелепа наша жизнь, нелепа и невеликодушна!
   – Николай Петрович, – сказала Варвара так, словно Сонечки в комнате и не было, – вы, надеюсь, помните предмет нашего спора тогда там, у меня в Губине?
   Я кивнул. Она отставила чашку. Откинулась на спинку стула. Сказала, улыбнувшись одними губами:
   – Не сердитесь, я изменила свои взгляды. Я тогда вас обидела, посмеялась над вашими бегствами, над кровью. Да ведь я дура была, генерал миленький, обыкновенная дура. Я нынче, как узнала, что вы вернулись из войск, решила, что воспользуюсь и скажу вам об этом, а вы тоже камень за пазухой не держите. Скажите, что я дрянь была, или скажите, что презирали меня… скажите и простите…
   Сонечка глядела на нас обоих с недоумением.
   Я не мог презирать Варвару: видная молодая дама, большая редкость, знаете ли, не только в наших краях. Такой следует ручки целовать и надеяться на ее благоволение. Но и на дружеское расположение меня покуда не хватало – холодна, себе на уме, что ли… Да и вообще сбила меня с толку: для чего-то, наверное, ведь пожаловала, а поминает какие-то пустяки, глядит так, что отшутиться не смею.
   – Да стоит ли, Варвара Степановна, говорить о вздоре двухлетней давности? Я вот гляжу, платье на вас по последней парижской моде. В наших лесах!…
   Я тогда подумал, что она все-таки хороша, черт бы ее побрал. Какая-то сила в ней была в отличие от наших дам, какая-то вольность в рассуждениях… Ну и эти замечательные плечики… И тут я засуетился, помню, на Лыкова наорал, что молоко остыло, начал перед ней извиняться, пожалел, что Сонечка это наблюдает, в общем, всякая дребедень.
   – Вы позволите, я буду иногда навещать вас? – спросила она. Сонечка уронила ложечку на скатерть. – И вы тоже приезжайте, и вы, Софья Александровна. Я буду рада, – и поднялась, а взгляда не отводила за весь разговор. Конечно, и я старался глядеть в упор, но как-то было неловко: мы же не враги с нею и не влюбленные, это же сковывает!
   Зимние сумерки упали. За окнами метель началась И тут произошло самое странное. Сонечка осталась за столом, сидела, стиснув губы. Я пошел проводить январскую гостью. Лыков не успел подать ей салоп – она уже была в него закутана и вышла. Я видел с крыльца, как она уселась в сани и кучер ее старательно медвежьей полстью прикрывал… Вдруг все исчезло в снежных сумерках, лишь долго слышались бубенцы.
   Мы сидели с Сонечкой молча. При свечах. Прошло с полчаса, а может быть, и поболее, и вдруг я соображаю, что бубенцы продолжают звенеть. Да что ж такое?
   – Сонечка, слышишь, бубенцы-то не унимаются? – сказал я. – Да что ж такое?
   – Дядя, – сказала Сонечка, – тебе не кажется, что она не очень приятна?
   – Отчего же, – сказал я бодро, – это два года назад по молодой глупости да по моде утверждала, что мы трусы, что Суворов, мол, тем и хорош, что от француза бегает быстро, – и засмеялся, – что он от страха даже Альпы перевалил, чего, кроме коз, никто никогда… А теперь, видишь, раскаялась… А что это бубенцы все звенят и звенят? А, Сонечка?… Эй, Кузьма! – крикнул я и распорядился, чтобы он проверил и доложил.
   – И все на одном месте, – шепотом сказала Сонечка. Мы ждали и вслушивались. Вдруг звяканье оборвалось.
   Теперь только метель едва доносилась. Сонечка вздохнула и заплакала, бедняжка. Как было тяжело глядеть на ее слезы! Я часто думал о ее судьбе. Заплачешь – матери не помнила. Отец путешествовал то по Европе, то запершись в своем кабинете. Она ходила за ручку с гувернанткой, видя, как ее молчаливый родитель сосредоточенно проскальзывал по комнатам, изредка кидая удивленный взор на дочь, некстати произнося пустые ласки. Заплачешь. Благословение прислал из Баварии в коротком письме, и она уехала к молодому супругу с ощущением сиротства, чтобы уже спустя год убедиться из отцовского завещания, что он все-таки у нее был и о ней помнил. «…Все принадлежащее мне имение с угодьями оставляю несчастной моей Сонечке и ее отпрыскам как ничтожное возмещение за мою злодейскую отрешенность от живых и кровных мне людей, благородно и великодушно закрывавших глаза на мой егоизм и жестокость…»
   Вернулся Кузьма. В руках у него позвякивала связка бубенцов.
   – Вот, барин, – сказал он, – на липке молоденькой на веточке висели… Кто ж такой повесил? Баловство какое… Уж ежели кто из наших, дознаюсь – выпорю.
   …Я тогда сразу догадался, чьих рук это дело. Но для чего губинской хозяйке понадобился сей знак, определить не мог. И это меня мучило до самого утра. Сама унеслась, наговорив вздора, а бубенчики развесила на липке и Сонечку напугала. «Она недобрый человек, – сказала Сонечка, – а фантазии у нее злые». Я согласился, однако покоя больше не было. Дня через два я понял, что сгорю. Сгорю, и все тут. Ехать, ехать, скакать, лететь по метели, бросить поводья, вбежать… Для чего бубенцы?! Что? Почему?… Сил нет. Сонечка обняла меня, заглянула в глаза, сказала так, будто с Тимошей говорила:
   – Ты, дядя, к ней собрался? Туда?
   – Да, Сонечка. Хочу, черт возьми, о бубенцах спросить. Что это должно значить?
   – Нет, нет, – улыбнулась она печально, – тебе до бубенцов и дела-то нет. Тебе ее увидеть хочется.
   – Фу, – рассмеялся я, – Сонечка, господь с тобою! Что ты, дурочка, придумала? Да мне эта холодная дама из губинского леса в античном одеянии… ну что она мне?
   – Ты хоть вели возок подать, дядя. Куда же ты по такому снегу верхом и один!
   – Ах, Сонечка, и не такое видывал, дорогая моя! – крикнул я в нетерпении с седла и хлестнул коня.
   Как мы с лошадкой проделали эти семнадцать верст, передать трудно. Но, покуда пробивались сквозь метели, два бога – бог страсти и бог сомнения – единоборствовали во мне. Хотелось, хотелось ее видеть, будь я неладен, хотелось и пуще того – видеть наполненной мягким светом, теплом, и я даже на то надеялся украдкой. Но едва надежда принимала стройные формы, как перед моим взором возникала губинская дама со своими синими немигающими глазищами – чего от нее ждать?
   В первый приезд, рассеянный баловень военной фортуны, дом Волковой я не разглядывал. А теперь увидел – даже поболее моего. Таких у нас в губернии по пальцам сосчитать. Теперь это был ее дом. Портик нависал над восемью колоннами, полукруглые флигеля, расчищенная аллея под липами, несмотря на метель. Лакей в галунах…
   Она возникла на антресолях, едва я вошел и скинул шубу. В белом платье подобно ангелу, но плечи кутала в золотистую шаль, и волосы собраны в большой узел на древнегреческий манер. Я ждал торжественного сошествия, медленного, мучительного, унижающего случайного странника, как это и должно было быть, но она всплеснула по-детски руками и громко, пронзительно, даже с отчаянием крикнула:
   – Нашелся мой генерал! Нашелся!
   Представляете?
   И тут же стремительно сбежала по лестнице и подставила мне высокий лоб, к которому я, зажмурившись, приложился морозными губами. Наступил какой-то неведомый, непредполагавшийся праздник. Она ухватила меня под руку и повела по комнатам.
   – Как поживаете? – маршируя, пробубнил я.
   Она не ответила. Она вообще отвечала на вопросы, когда того хотела, а могла и промолчать.
   Тут навстречу нам выползло из комнаты маленькое хрупкое существо, сморщенное, в елизаветинском чепце, с подобострастием в сухоньких губках, и испуганно закивало, затрепетало, даже попыталось поклониться…
   – Моя родственница, Аполлинария Тихоновна, – выпалила Варвара. – Тетенька, нашелся мой генерал!
   Я было остановился, чтобы представиться, но Варвара сказала небрежно:
   – Ступайте, ступайте, тетенька. Это не для вас…
   И ввела меня в кабинет.
   Это была большая комната со множеством книг, с креслами и софой, с письменным столом, освещенным четырехсвечным шандалом. На столе белел исписанный лист, и перо с черно-белым оперением лежало на нем, уткнувшись клювом в большую кляксу.
   Мы уселись в кресла друг против друга.
   Ну, помолчали. И вдруг я понял, почувствовал, догадался, что эта молодая женщина прихотью судьбы, чьей-то властью или как там еще предназначена мне.
   Она смотрела на меня, не мигая, выжидательно.
   – Варвара Степановна, – спросил я так, со смешком, как у ребенка, – а зачем вы бубенчики на веточке оставили? – и ждал, как она зардеется, начнет отпираться, отмахиваться от меня.
   – А что, – сказала она легко. – Вы что, испугались?
   – Сонечка испугалась, – сказал я. – Сани ваши давно укатили, а звон-то все продолжается, представляете?
   Она хмыкнула и сказала:
   – Ну, может, затем, миленький генерал, чтобы вы приехали спросить, а для чего это я бубенцы на веточку повесила…
   Ах, подумал я, Варвара, Варвара, юная тиранка, себялюбка губинская. Слава богу, скоро в полк! Так и ополоуметь недолго.
   – Ну, все это, положим, злые шутки, – сказал я сурово. – А в чем же истинный смысл, Варвара Степановна? Почему вам надо было эдаким странным способом возобновлять наше прерванное знакомство?
   – Истинный смысл? – удивилась она. – Уж будто вы не догадываетесь, любезный мой сосед, – и немного побледнела. – Я полагала, что с вами-то можно без излишних ухищрений, откровенно, все сказать вам, и вы все поймете и рассудите здраво не в пример иным любезным соотечественникам… – Она куталась в золотистую шаль плотнее и плотнее, уже только глаза и губы маячили передо мною, все же остальное было скрыто, словно под золотой чешуей. – Да хотела, миленький генерал, чтобы вы приехали ко мне по метели. Когда другие не решаются, пусть, подумала, храбрый генерал приедет. Ему же это ничего не стоит.
   …Сбылись пророчества моей души, когда, с тобой беседуя в тиши заснеженной глуши, мы были рядом. Твой голос мне казался сладким ядом. И думал я: жизнь коротка – спеши… Тут вся моя долгая сорокаиятилетняя жизнь пронеслась передо мною. Я понял, что судьба выкинула счастливую карту. Книги посверкивали корешками. Свечи стремительно таяли.
   – Я догадался, – сказал я, – не скрою, этот знак был мне приятен. Вот я и прискакал. – Тут мне следовало приблизиться к ней, погладить по головке, как и должен бы был немолодой многоопытный мужчина юную взбалмошную очаровательную шалунью погладить, и сказать: «Я ехал к вам, чтобы поведать, как вы, Варвара, мне милы… Я рад, что мы соседи… Эти семнадцать верст приобрели отныне особый мистический смысл, и ваша поспешная шутка с бубенчиками, я понимаю теперь, даже она выглядит уместно…» Мне следовало поступить так, чтобы она чего не подумала, не ощутила бы себя, чего доброго, хозяйкой надо мною самим и над всем, что вокруг меня, но я не смог поступить так. – Метель-то все пуще, – сказал я, – как разгулялась, чертовка.
   – Я должна сообщить вам очень важное, – проговорила она. – Я тут долго думала под вой метели, – и хмыкнула, – и это я должна сообщить именно вам. Тут ведь вокруг не сыщешь людей, с которыми хотелось бы поделиться самым главным; кроме вас, никого, милый генерал, то есть людей много, всяких господ разных возрастов и воззрений, ох, как много, но таких, как вы, здесь нету. Вы единственный. – Может быть, подумал я, она хочет направиться в Европу и попутешествовать? Такие молодые богатые дамы колесят по Европе во множестве, забивая кареты модными журналами, не жалея денег на приемы, чтобы поразить прижимистых европейцев и тем придать себе больше блеска, а может, даже и отхватить какого-нибудь принца. – Там, у вас, я не решилась, – продолжила она глухо, – при Софье-то Александровне и потому позвала вас сюда. Я позвала вас, а вы тотчас же и примчались, – и снова она хмыкнула из-под золотистой чешуи. Русалка, да и только. – Однажды я подумала, вспоминая вас: вот человек, которому ничего не стоит и по Европе прошагать, сея огонь и смерть, и женщину обворожить… Многие дамочки за вами кинулись бы, помани вы их…
   – Варвара Степановна, – сказал я с легкой укоризной, словно дитяти, – какие дамочки, увольте…
   – Многие бы кинулись?
   – Я старый вояка, – сказал я, совершенно теряясь перед ее глазами, – может быть, и кинулись бы из корыстных побуждений. Да мне-то что?
   Та молодая пруссачка от меня отказалась. Это верно. Но были и другие, которых мое рабовладельчество весьма грело. Однажды я чуть было даже не женился. Мне показалось, что я влюблен. Ей тоже. Это бывает. Наш полк стоял в Твери на зимних квартирах. Обстоятельства сложились – лучше не надо: ее родители отправились гостить к родственникам, я жил на прекрасной квартире. Распалились, разогрелись. Все произошло легко и изящно. Я проникал к ней с помощью ее горничной; наконец и она стала посещать меня. Кузьма был моим денщиком и в назначенный час, ухватив ее жаркую ручку, приводил ко мне на антресоли, откуда открывался чудесный вид на окружающие леса. Дальше – больше. Обстоятельства, говорю я, ибо в благоприятном случае они распаляют воображение. Мы ждали ее родителей, чтобы пасть им в ноги, но они не торопились, и слава богу, ибо поближе к весне огонь уменьшился, начались всяческие штучки, обычные в подобных случаях, ну, там голос ее показался излишне пронзительным, нос оказался крупнее, чем этого хотелось, она время от времени топала на меня ножкой. Свидания сокращались. Появились письма, исполненные неудовольствия. В один прекрасный солнечный день пришла пора сниматься с зимних квартир, и тут у меня на антресолях возник ее батюшка. Сказать по чести, я не был коварным совратителем, и, окажись он беспомощным и мягким и стой предо мной, обреченно опустив руки, и заплачь он, не требуя от меня невозможного, я бы сдался, ей-богу, но он кричал, грозил, голос у него был пронзительный, нос громадный… Я молча сходил по лестнице, он торопился за мной следом. Я сел в седло. Он продолжал угрозы, стоя перед самым моим конем. Кузьма сказал ему: «Ваше благородие, конь-то зашибить может боольно…» Хулитель мой отскочил в сторону, оркестр грянул, и мы покинули Тверь. Признаться, совесть меня мучила.
   – Вы себе цены не знаете, – промолвила она, посмеиваясь. Внезапно встала, погрозила мне пальцем и вышла. Тут я заметил, что пламя всех четырех свечей потекло вслед за нею… «Сея огонь и смерть…» Вольно ж молодым дамам за утренним кофием выказывать свое отвращение к армейским трудам и осуждать нашу вынужденную непреклонность на полях брани… А едва зазвучат флейта и барабан, не вы ли, милостивые государыни, всплескивая ручками, устремляетесь к окнам и кричите, ликуя, и прижимаетесь на балах к мундирам, пропитанным пороховой гарью, и теряете рассудок, чертовки!… Сея огонь и смерть… Будто бы смерть – наша прихоть, а повержение врага – наш варварский каприз. Нет, любезные дамы, сие есть высший знак, недоступный людскому пониманию, и ваши укоризны смешны-с…
   А не был ли я сам смешон в те давние годы, и хотя сомнения уже начинали меня беспокоить, солдатский барабан гремел в душе моей ие переставая, однозначно, упрямо, кощунственно… Так я просидел с добрых полчаса. Пламя свечей сияло, вновь устремленное вверх. Варвара не появлялась. Я даже подумал, что она, переборов себя, явится наконец, приложив загадочно палец к тонким улыбающимся губам, явится и все сладится… Прошло еще с полчаса, а может, и больше. Я сам кинулся по комнатам. Дом будто вымер. Свет был тусклый.
   – Варвара Степановна! – позвал я, но никто не откликнулся, никто не пошевелился. – Есть кто-нибудь?! – крикнул я, и тотчас давешняя старушка, Аполлинария Тихоновна, возникла передо мной. Я справился о Варваре.
   – Извините, генерал, – прошептала она, прикрываясь ладошкой, – где ж мне знать? Elle se trouve la ou elle trouve bon d'être [1]. A вы что, все ходите и ищете? Vraiment?… [2] – и улыбнулась, как дитя. – Может, она в спальне, закрымшись, плачет, et qui sait, peut-être est-elle partie á Saint-Pétersbourg? [3]
   – То есть как в Петербург? – спросил я, раздражаясь.
   – Не знаю, – прошелестела старушка. – Извините, генерал, vous vous marier avec elle [4] приехали?…
   – Да на ком жениться-то, сударыня? Нет же никого, – сказал я…

 
   …Воспоминания, воспоминания. Тому уже лет восемь…
   …Навеки Багратион со мной прощался: безногие генералы в седых буклях обременяют поле боя. И лицемерие его было излишним, не правда ли? Мы бы вместе увиливали от Бонапарта, поругивая то скучного Барклая, то лукавого Кутузова; то высший свет, то низших исполнителей; то возвышенные обещания, то низменные вожделения… А нынче этим заняты они. И без меня бивачные огни сверкают в августовском мраке, и каждый хочет драки: крестьяне, девки и рубаки. Но так, чтоб Бонапарта одолеть, а вот самим чтоб уцелеть!
   Свидетелем быть желаю! Благословляю счастливую случайность с завистливой дрожью обыкновенного ничтожества: мол, вы увидите, а я-то что же? И вот в разгар моих мук, сомнений и самоукоров два моих лазутчика откуда-то из-под Вязьмы привозят мне в телеге схваченного ими полкового интенданта господина Пасторэ!
   – Ступайте, – говорю я им, – с вами утром разберемся, – а интенданту предлагаю кресло. Старый человек плачет, оказавшись в безопасности. Я велю накормить его. Он ест и плачет. Мы оба старые. Он пониже меня ростом, и в отличие от моей круглой рожи его лицо имеет правильные формы, нос, пожалуй, несколько великоват. Француз, да и только. Полковой интендант – шутка ли? Как же его угораздило?
   – О, военные фантазии, – он утирает глаза не слишком свежим платочком. – Они сунули мне в рот тряпку, и я понял, что пока буду жить. Я молчал. Умирать не хочется! – Он внезапно улыбается, и я понимаю, как он рад, что наконец может объясниться на родном языке. В комнате пахнет гарью, овчиной и еще какой-то дрянью, рожденной военным единоборством. – Вы очень добры, благодарю вас… О, какие чудеса! Прожить пятьдесят с лишним лет, оказаться в роли полкового интенданта, разговаривать с самим императором, пересечь Россию и с тряпкой во рту очутиться у вас в гостях!
   – Я отправлю вас завтра утром к вашим, – говорю я (он делает большие глаза), – если увидите императора Бонапарта, расскажите ему о ваших приключениях и порекомендуйте заехать ко мне. Здесь он сможет отдохнуть не хуже, чем в походной палатке… (Он посмеивается. Мне нравятся его умные глаза.) Кстати, вы получите крест из его рук…
   – Вы шутите, – говорит он, – крест – это не тот предмет, который способен теперь занимать мое воображение, – и снова смеется. – Крест… Простите, сударь, я вспомнил эпизод, которому был очевидцем, это действительно смешно и трогательно до слез. – Вдруг он спрашивает растерянно и тихо: – Вы намерены отправить меня к нашим?… Я не ослышался?
   – О, конечно! – говорю я. – Конечно… А что же с крестом?
   Он снова плачет.
   Лакеи, подобно серым ночным летучим мышам, бесшумно порхают по комнате, чтобы разглядеть живого француза.
   Когда я провожал Тимошу, я сказал ему, как и полагалось деду, прижимаясь к его гладкой легкомысленной щечке: «Не придавай значения, Титус, мелким обидам и пакостям окружающих. Этого в твоей жизни будет много. Не прощай оскорблений. Оскорблений не прощай, Титус. Слов не трать – берись за рукоять. Обиды наносят от слабости, от ничтожества, Титус; оскорбления – от злого умысла. Обиды наносят, чтобы хоть на вершок возвыситься самим; а оскорбляют, чтобы унизить тебя. Не позволяй, Титус, себя унижать…»
   Мой гость сидит тихо, съежившись. Быть может, он болен. Быть может, у него геморрой или еще какая-нибудь там чертовщина. Легко ли в нашем возрасте вести походную жизнь?
   – Я видел, как горел Смоленск, – говорит он. – Мне непонятно ваше великодушие. Вы действительно намереваетесь отправить меня?…
   – Это не великодушие, – смеюсь я дружески, – простой расчет. Не больны ли вы? Не надобно ли вам чего? Я, например, страдаю геморроем, и потому мы с вами не встретились там, – и я киваю на окна. Он смотрит на мою деревяшку. – Нет, нет, – смеюсь я, – главная помеха – геморрой.
   – Я здоров как бык, – говорит он, – но вот дурные предчувствия…
   – Натурально, – говорюя, – в нашем возрасте уже нельзя рассчитывать только на праздники. Мыс вамистарики.
   Он снова плачет.
   – Что же с крестом? – спрашиваю я.
   – О, мой бог, – вздыхает он, – это вот что… Случилось однажды вот что. Некий старый гренадер, участник многих походов, явился во время раздачи крестов Почетного легиона и потребовал крест для себя. «Но что ты сделал? – спросил император. – Чем ты заслужил такую награду?» – «В Яффской пустыне, ваше величество, в страшную жару подал вам арбуз…» – ответил солдат совершенно серьезно. «Спасибо тебе, друг, – сказал император, – и еще раз спасибо. Я помню твою доброту. Но этого недостаточно, чтобы быть кавалером Почетного легиона». И тут старый солдат заорал: «Черт возьми! Значит, семи ран недостаточно! Я получил эти раны на Аркольском мосту, при Лоди, Кастильоне, у пирамид, в Сен-Жан– д'Акре, при Аустерлице, Фриланде!… Одиннадцать кампаний, черт возьми, в Италии, в Египте, черт возьми, Австрии, Пруссии, Польше!…» – «Та-та-та-та… – крикнул император, хватаясь за голову. – Не ори, старый друг!… Лоди, Кастильоне, пирамиды… Почему же ты начал с арбуза?! Так бы и говорил…» – «Потому, – совершенно спокойно объяснил солдат, – что мне не пристало хвастаться перед императором своими заслугами». Император рассмеялся. «Я делаю тебя имперским кавалером, – сказал он торжественно. – И тысяча франков ренты в придачу. Ты доволен?!» – «Нет, ваше величество, – сказал солдат, – мне этого ничего не нужно, а дайте мне крестик». – «Да у тебя и то и другое, – сказал император, – экий ты тупоголовый, старый друг… Ведь ты теперь кавалер, имперский кавалер!» – «Нет уж, извольте крестик», – твердил гренадер. Император сам прикрепил орден к его мундиру, и солдат успокоился…
   «Прелестно, – подумал я, – какие нравы! Он гений не только в баталиях. Пусть там открытия в стратегии, здравый смысл и полет воображения, внезапность и точный расчет, и предвидение, и предощущение, и риск… Пусть так. Но старый солдат орет на него, требуя крестик за кровь, крестик, прости господи, орет, распаляя честолюбие, то самое, императорское, которое и у него в душе, орет, как орал маршал Ожеро, сын лакея и торговки, или великий Ней, отпрыск мастеровых, или престарелый маршал Лефевр, крестьянское дитя. Он орет, этот старый гренадер, требуя почета, и меж ним и императором, меж низшим и высшим возникают незримые узы, свитые из общей их славы».
   Что же меня оскорбляет? Эти узы меж ними?
   По утрам прилетают редкие прозрачные серые хлопья смоленского пепла и впиваются во все живое. Потом на белой одежде отпечатываются крохотные их силуэты… Меня унизили в моем собственном доме! И страдания Франца Мендера, боюсь, вот-вот вспыхнут в моей душе. Когда б ты знал, мой гость печальный, как чист соблазн первоначальный!… Я унижен. Минуй меня безумие, овладевшее покойным Сашей Опочининым. Ни в рот себе я не выстрелю, не иссохну в преддверии парадного обеда. Ни жестом, ни словом не выдам… Все там будем, кто раньше, кто позже. А вы, господа, отправитесь со мной, покуда еще август на дворе и небеса черны, в обнимку, господа, все «месте, и правые и виноватые, будь мы все неладны! Господь милосердный, ежели ты всемогущ, вели нас высечь, забей шомполами и после, когда мы все соберемся у врат, толпясь, стеная и виня друг друга, ты снизойди к нам… Стадо, стадо!… Воистину стадо в лохмотьях, в коронах, позвякивающее железками, опухшее от самодовольства, от тупости… Забей нас шомполами!…