– Я тогда еще в саду игрался, – говорить было трудно: саднило горло. Будто соленой воды наглотался. – За ограду только с няней... А ты?

– Я уже за ограду, – непонятно ответил прорицатель. – Мама рассказывала: кричал ночами. Меня как раз накрыло... Видел, но не понимал: что?!

Он осекся. Чудно сверкнул глазами: брызнули желтые искры на сером. Уставился поверх моего плеча.

Добавил чуть погодя:

– Вот как сейчас: не понимаю... Просто боюсь.

Я обернулся. Там, где еще минуту назад торчали скалы Скироса – выше, между липкими медузами туч, – скользили пять птиц. Крупных. Три торопились, две догоняли. На замызганном фоне плохо получалось что-нибудь разобрать, но преследователи больше походили на крылатых людей, чем на обычных альбатросов или орланов. Да и преследуемая троица...

Не бывает у чаек женских голов.

– Гарпии меня раздери!

– Вот-вот, – согласился Калхант и замолчал надолго. Наверное, пытался по полету гарпий, или кто там летал, предсказать будущее. Судя по выражению его лица, меня такое будущее не устраивало.

Ни капельки.


– Рыжий, рыжий, конопатый,
На плече несет лопату!
Не лопату, а весло —
Чтобы мимо пронесло!

Глупая дразнилка прицепилась хуже репья. Мы шли Лиловым морем на Трою, а я отчетливо слышал: дразнятся. Не поймешь, кто, но сволочь. Поймаю – удавлю. Гребцы стали оглядываться на меня: тоже, небось, услыхали. А я-то надеялся: видение... в смысле, обман слуха.

Фигушки, как любил говаривать друг-Ментор.

Мы шли Лиловым морем на Трою. Сперва раздались вопли испуга с других кораблей. Потом я заорал сам. Заорешь тут – когда он шел Лиловым морем из-под Трои. На запад. Или куда там он шел: огромный, больше горы, с выжженными глазами. По пояс в волнах; темечком под облака.

Рядом с мосластым ухом болталась звезда: верный пес гиганта[6].

Волна толкнула нас в бок, а когда гребцы выровняли судно, он скрылся из виду.


* * *

...Протесилай кивнул. Опустевший на две трети бурдюк валялся рядом, неприятно напоминая дохлую, распухшую по жаре козу. Захватить чаши филакиец не сподобился; глотали крепкое вино по очереди, прямо из мохнатого горлышка.

Забрызгались по уши; измазались в песке.

– Я его видел, – сказал филакиец. – Здоровенный такой. Слепой. Знаешь, когда я с мальчиками... с Гераклом... Антей-ливиец[7] тоже был сыном Посейдона. И тоже – большой.

– Ты хотел бы вернуть те времена? – вдруг спросил Одиссей.

Наверное, вино ударило в голову. Иначе откуда бы такой вопрос?

– Нет, – ни минуты не колеблясь, ответил Протесилай. – Вернуть времена? Нет.

Он встал. В ту же минуту встал Старик. Шагнув раз, другой, стараясь не наступить на детскую тень, приблизился к бывшему вознице Геракла. Рыжий обратил внимание: они похожи. Тяжкорукие, крепко сбитые; маловыразительные черты. Смущало другое: лицо Старика, обычно бесстрастное, сейчас пылало гордостью. Можно сказать, гордыней. С таким лицом штурмуют Олимп.

– Скажи, рыжий, – буднично сказал Протесилай, сделавшись древним-древним, едва ли не ровесником Старика. – Ты действительно видел, как меня убили? Там, под Троей?

И, не отворачиваясь, дождался ответа.


Троада,
Гераклов Вал, долина Скамандра
(Трагедия[8])

– Земля!

И почти сразу, отовсюду наслоившись на первый выкрик:

– Троада!


...а ребенок у предела, счастливый, смеялся и хлопал в ладоши.


Этого не могло быть. Даже к Лемносу мы должны были подойти через сутки. На месте Калханта впору сетовать, посыпая голову пеплом: наверняка грядущие аэды припишут нам незнание морских дорог в Трою.

– Земля! Троада! – надрывался сигнальщик, опасно качаясь в "вороньем гнезде". Словно испугавшись его воплей, тучи дрогнули, смешались... Я еще успел подумать: как он вообще разглядел берег?! – а простор уже стремительно светлел. Клок голубизны бесстыже выпятился из дерюги, словно шелковистое бедро красотки в разрезе дешевого хитона; миг, другой, – и голубизна катится во все стороны, срывая одежду, обнажаясь с ловкостью страстной любовницы...

Нет, я все-таки кобель.

Солнце ударило наотмашь, ослепив, наполнив глаза слезами – я плакал от чудовищной радости, встретив наконец войну лицом к лицу; слезы текли, блестели, смывая накипь дурацких видений, и взору открылось: берег, Гераклов Вал, остатки давних укреплений, дальше сверкает зеленью русло Скамандра... угловые башни города, Скейские ворота – когда-то нас туда внесли на руках... еще дальше – лесистая вершина Иды, а удивление явилось гораздо позже: "Пенелопа" шла отнюдь не в первой эскадре, но мне было видно все, до мельчайших подробностей – впору равнять себя с Аргусом Золотые Ресницы, да я бы и равнял, жаль, радость сменилась запоздалым ужасом: вот она, война, лицом к лицу... одно мое лицо – к тысячам, десяткам тысяч...

Никогда не думал, что защитников Трои окажется так много.


...а ребенок у предела, счастливый, смеялся...


Толпясь на берегу, они выкрикивали оскорбления, раскручивали над головами пращи и готовили дротики; слезы вновь брызнули из глаз – так сверкали доспехи, а "Пенелопа" вдруг оказалась очень близко к берегу ("О-о!" – восторг на смуглом лице какого-то копейщика, явно самого шустрого); столь же резко берег отдалился, надвинулся, окружил, выгибаясь блудливой сукой... высадка срывалась, под ливнем дротиков, под дождем камней, под ослепительно-синим небом, похожим на чей-то взгляд, только я забыл в суете – чей?.. "Дядя Диомед! – взвилось от эскадры мирмидонцев. – Дядя Диомед! я! пусти меня!..", и в ответ, медным приказом аргосского ванакта: "По вождям! Бейте по вождям!" – кинув через голову перевязь колчана, я ринулся наверх, в "воронье гнездо", едва не вышвырнув сигнальщика прямо в воду, а лук счастливо прыгнул в ладонь, тепло, по-домашнему, и ядовитое жало стрелы само нащупало высокого троянца в богатых доспехах: едва он упал, люди вокруг перестали швыряться дротиками, один поднял с земли откатившийся шлем, замер и вдруг горестно завыл по-волчьи; я слышал этот гимн отчаянию, я раздавал стрелы легко и празднично, превращая крик в хор, а часть кораблей уже затопила берег, и Протесилай-филакиец первым убил и первым умер, когда копье Гектора Приамида вонзилось ему в бок, только это не имело значения, ибо малыш Лигерон дорвался наконец до заветной игры – плоть Не-Вскормленного-Грудью расступалась и смыкалась под ударами, как расступались троянцы перед неуязвимым мальчишкой; он прорвал! прошиб! пробил живую стену, кому не досталось удара, тем достался страх, защитники города пятились под прикрытие мощных стен; "Бей по вождям!" – мы били, вознесенные над людьми, и Тевкр Теламонид соперничал со мной в меткости, а мне все чудилось: мы стреляем, стоя бок-о-бок в небесах, хотя мы находились на разных кораблях; и я видел, когда нельзя было видеть, попадал, когда можно было лишь промахнуться, и судорожно пытался понять, зная, что понимать – не для меня...


...а ребенок у предела, счастливый...


На плечах отступающих врагов мы врывались в Трою, беря победу голыми руками; я стрелял из "вороньего гнезда", я бежал в первых рядах атакующих, и это казалось правильным, единственно верным, даже если мои стрелы падали рядом со мной, прикрывая меня от подлого удара огрызающихся троянцев... малыш Лигерон бушевал в Скейских воротах, сметая стражу, но город вдруг отпрыгнул назад, город-оборотень, берег-оборотень, бой-оборотень; город стал иным, стены изменили очертания, исчезли знакомые башни, лесистую вершину Иды смыло с горизонта, река-змея взвилась на хвосте, из Скамандра превращаясь в Каик (откуда я знаю, что это именно Каик?!), ворота оказались надежно заперты, и вместо Гектора со стены орал незнакомый детина, припадая на левую ногу и потрясая кулаком: "Предатели! Изменники! – надрывался он. – За что?!"

И тогда мы бросились к кораблям: бежать в бурю, явившуюся за нами-слепцами.


...а ребенок у предела...


* * *

От влажного песка тянуло сыростью. Шустрый краб вперевалочку шмыгнул под камень и угрожающе высунул клешню, притворяясь пергамским копейщиком. Подставь палец – не обрадуешься. Чайки над головой ссорились из-за куска чистого неба: самая жирная туча лопнула по шву, открыв птицам часть подкладки из крашеного синькой холста.

Гуляй, пока дают.

– Ага, – сказал Протесилай. – Значит, все-таки Гектор. Ты уверен?

– Уверен. Я его раньше видел, Гектора. Когда в посольство ездил, познакомился.

– Понятно. Вот и я: познакомился.

И филакиец принялся драть зудевший бок ногтями: зло, с остервенением. Смутился, заметив косой взгляд Одиссея. Зашелся хохотом:

– Долго жить буду! Ох, и долго!

Одиссей не видел в этом ничего смешного.

– Здесь уже все знают, – утирая слезы, заявил филакиец. – В Мисии мы высадились. Тамошняя столица – Пергам, тезка троянского акрополя. И речка между берегом и городом. Знать бы другое: как мы вообще там очутились? Словно глаза отвели... У мисийцев в басилеях Телеф Гераклид, наш союзник. Теперь, наверное, бывший союзник. Позор...

– А я на обратном пути отца видел, – невпопад заявил рыжий.

– Отца?!

– Только молодого. Мы плывем, вокруг буря, а из нее – пентеконтера. На носу – статуя Афины, ниже надпись: "Арго". И папа у кормила стоит. Я его сразу узнал. Кричал, кричал... не услышали.

– Бывает.

– Что бывает?! Что бывает, я тебя спрашиваю?!

– Все бывает. Слушай, а почему, когда ты рассказываешь – мне хочется верить и соглашаться?!

Ну, это Протесилай уж совсем загнул. Ни на какую голову.

А он вдруг оказался совсем рядом. Горячий, большой. Нагнулся вперед, правой ладонью ухватил затылок рыжего. Притянул к себе; уперся лбом в лоб, будто предлагал бодаться. Пальцы левой руки сжали предплечье: кузнечные клещи на заготовке. Опытная, борцовская повадка не несла ничего угрожающего, только подумалось: захочет – сломает.

Мысль явилась спокойно и тепло. Как спокойно и тепло было затылку в ладони бывшего возницы Геракла.

– Живи долго, мальчик, – жаркой просьбой дохнул филакиец прямо в лицо. – Ладно?

– Вместе с тобой?

Его глаза... На самом донце, за темно-карими глубинами, растворившими в себе даже черноту зрачка, все длился, не стихал вечный бой, до ужаса похожий на высадку под лже-Троей; и в гуще свалки пожилой воин, беззвучно крича, вздымал над головой тяжелое колесо. Золотая стрела наискось перечеркнула видение, Протесилай моргнул, и бой исчез.

Глаза как глаза.

Смотрят.

– Вместе со мной не надо. Живи долго просто так. Сам по себе.

– А ты?

– И я, мальчик. Я тоже – где-то рядом...


...я не сразу заметил: мой Старик подошел вплотную к нам обоим. Улыбается. Светло и печально. Нагнул плечи, опустил подбородок; слегка присел. Вот сейчас, сейчас: лоб в лоб. Взгляд во взгляд; тень в тень. Если этот прихватит, возьмет затылок в ладонь – пожалуй, не хуже филакийской сноровки выйдет. Или лучше.

Так думать было приятно.

И чуть-чуть страшно.

[9]

Дурацкая, но справедливая шутка: после наших сборов-отплытий-возвращений каменистая Авлида станет плодородной. Соседка-Беотия, жирней жирного, от зависти лопнет. Наверное, поэтому я велел моим свинопасам: ставьте лагерь на отшибе. Где сандалию есть куда поставить. Тут за дальними отмелями – мысок не мысок, загогулина смешная; вот мы и расположились. Суда быстренько перегнали, лежим-кукуем. Ждем у моря погоды. Отсюда в ясный день, говорят, эвбейский берег виден. Милый друг Паламед за сегодня дважды приходил, смотрел в сторону родины. Тоскует, небось. Или меня, стервеца, проверяет: не готовлю ли какую пакость?

Ясное дело, готовлю. Не нужен мне берег эвбейский. Наше дело маленькое: руку под ухо сунул, вот тебе и тайные каверзы. А на спине мне хуже спится. Храпеть начинаю. Давно заметил: лучший способ обидеть родного человечка – обмануть ожидания. Яму на пути вырыли – обойти десятой дорогой; кубок из-под воровитой лапы вовремя убрать.

Ох, обижаются!.. злыми словами за спиной бранятся...

Он же, Паламедушка, мне и про малыша нашего, Грудью-Не-Вскормленного, все-все сплетни, какие есть, на ушко перешептал. Любят его дышащие бранью ахейцы; так любят, что вскормить готовы. Баб-авлидянок днем с огнем не сыщешь, поселяне жен с дочерьми в погреба запрятали. Одни старухи по деревням – у героев сердца кипят, а малыш Лигерон просто не малыш, а чистое умов смущенье. Рыжий, гладкий. Глазищи доверчивые, кроткие. Моргнет девичьими ресницами, народ аж дуреет. Патрокл-нянька троих изувечил сгоряча – нет, лезут и лезут, как мухи на мед.

– А я? – спрашиваю от скуки. – Я тоже рыжий.

Паламед кольцами сверкнул. Потер пухлые ладошки:

– И ты, дружок, рыжий. Да не гладкий. Шершавый ты, и кротости во взоре ни на шекель хеттийский. К тебе подкатись, об углы обломаешься. Я б, например, поостерегся. Мне, например, твоя любовь по ночам не снится.

Это он правильно. А то рожу я ему мальчика. Хлопот полон рот, и весь без зубов.

Настроение у меня сложилось – лучше некуда. Дерганое такое, липкое веселье. Хихикаю беспрестанно. Нежусь в объятиях великой блудницы: войны. Смута ожидания, дурные чудеса по дороге; вонь Авлиды – отхожей ямы, куда справляют великую нужду десятки тысяч медноблещущих героев. Почему-то раньше ни разу не слыхал, чтоб певец дерьмо солдатское восхвалял-описывал. Все большей частью гром, молния и бурнокипящие деяния. То ли певцы меж собой сговорились, то ли мне в жизни не повезло.

На неправильную войну угодил.

Вон, к вождю вождей Агамемнону, к самому носатому вызвали, а я хихикаю, как дурак. Иду помаленьку, хромаю от большой преисполненности мудрыми советами – и хихикаю. Хуже икоты.

Ты, гонец, на меня брось коситься. Не играй бровями.

Герою смех к лицу.


* * *

В шатре микенский ванакт был не один. На скамеечке в углу прикидывался совиным чучелом Калхант: моргал, куцую бороденку пощипывал. Небось, оттого и куцая, что все время щиплет. Хмельной Гелиос шалил с тканью шатра, и взгляд терялся среди хаотического мелькания бликов. Очень хотелось сплюнуть: по дороге, стараниями забияки-ветра, наглотался песка вдоволь. Но не плевать же в шатре под ноги богоравному хозяину!

От этой мысли плюнуть хотелось вдвое больше.

– Радуйся, Лаэртид! – поднялся навстречу Агамемнон; сверкнуло золото скипетра, с которым ванакт и дневал, похоже, и ночевал. А с лица-то спал, осунулся, желтизна в щеки брызнула. От недосыпа, должно быть. От дум державных. – Как доплыл? Когда вернулся?

Не водилось за ним раньше подобного участия. За царственным нашим. И в глаза не смотрел. Сам беседу ведет, а глядит мимо уха. Или поверх темечка – если на целую голову выше, оно хорошо получается. Вроде как вдаль. Вроде как нету тебя рядом, муха ты, шмель, сорока-стрекотуха, а ванакт сам с собой умные мысли из пустого в порожнее переливает. Зато нынче в упор видит: кивает, кривит тонкие губы в улыбке.

Скоро лобызаться полезет.

А Калхант наоборот: в углу горбится. Улыбку съел-проглотил; вместо рта – стянул шрам ниточкой. Не иначе, вчера стрижи поперек неба летали, а ласточки вдоль: разгадывай, коль зорок!

– Радуйся, Атрид. Доплыли без потерь, все корабли со мной. Позавчера пристали, уже в сумерках.

А что еще ему рассказывать? Не об "Арго" же встреченном?!

– Позавчера? А я пятый день здесь торчу... – задумчиво бормотнул Агамемнон. И скипетром эдак помахал: со значением. Ага, он – пятый. Протесилай – третий, зато почти неделю плыл. А некий сумасшедший Одиссей, сын Лаэрта, тоже третий день разменял. Плыл же – всего-ничего.

Впору радоваться: когда у всех башка набекрень, родное безумие мудростью обернется.

– Твои людишки как, не ропщут? Еще раз под Трою пойдут?

– А что, есть выбор?

Обидно резануло: "людишки"...

– Ну и славно. А то некоторые по домам засобирались. К хозяйкам под бочок. Ну ничего, это моя забота, – Агамемнон прошелся по шатру, вертя в руках скипетр. Будто примеривался: кого бы огреть? – Значит, можешь оставить своих без присмотра? Не разбегутся?

Ответ был бы лишним.

– Тогда не в службу, а в дружбу: езжай в Микены. Туда-сюда, через Истм... дней за десять обернешься. Или лучше морем?

– Хуже. Ветер дрянной, придется на веслах, да еще и крюк здоровенный: вокруг Аттики. Только гребцов умучаю...

Вспомнилось: у Сумийского мыса островок есть, Елена называется. Застрянем по пути: будем Елену Сумийскую вместо Елены Прекрасной освобождать!

– Хорошо, я тебе доверяю. Глашатая своего в попутчики дам. Вот, возьми еще перстень – чтоб не сомневались. Потом себе оставишь, перстень: он дорогой. Привези ты мне...

По желтому лицу Агамемнона скользнула тень, и ванакт поспешил отвернуться. Вряд ли это было связано с глашатаем или с перстнем. Даже прорицатель в углу натянулся струной. Ждет ванактского слова, золотого, будто скипетр. Да что вы все? сдурели?!

– ...привези мне дочку, – вдруг попросил Агамемнон. Тихо, угрюмо, словно ожидал отказа. – Дочка у меня в Микенах... Я тебя очень прошу, Лаэртид: привези ты ее, ладно?! Должником твоим буду... Привезешь?!

– Э-э... я, конечно... Я с радостью! – откашляться удалось не сразу. И не до конца: изрядная доля недоумения осталась, явственно сквозя в словах. – Только, богоравный, не сочти за дерзость: зачем тебе дочка на войне? Или мы уже не собираемся плыть под Трою?

– Собираемся, – отрезал Агамемнон, быстро становясь прежним. Подошел вплотную, навис горным кряжем. – Калханту знамение было: вскорости грядет удача...

Ясно. Оттого и в лицо не глядит, пророк наш. Его знамения – известное дело. На этот раз, небось, вместо Трои на Кипре высадимся, штурмовать сослепу станем. Там муравейников много, примем мурашей за троянцев, всех раздавим. Надо будет сандалиями запастись.

– ...пойми: дочку я сдуру Лигерону пообещал. В невесты. Ты ж его знаешь, блажного: если приспичило, вынь да положь! Обручим детишек, и сразу выступим. Поторопись, Лаэртид, а? Воины ропщут... еще месяц – разбегутся...

Ванакт замолчал. Густые брови тучами сошлись над знаменитым носом: сейчас громыхнет!

– Сделаю, богоравный. Пришли глашатая к моему шатру, я буду ждать.


Странно: Калхант так ни словечка и не проронил.


На обратном пути вспомнились удивительные слова филакийца: "Слушай, а почему, когда ты рассказываешь – мне хочется верить и соглашаться?!" Когда говорил Агамемнон, вождь вождей, верить не хотелось. И соглашаться. Хотелось подчиняться. Слепо. Без рассуждений. Раньше такого и в мыслях не было, а сейчас – поди ж ты!

Одиссей сам себе дивился.


* * *

Долгие сборы – пустые хлопоты. Еда в котомке. Переодеться: льняная эксомида для жары, "геройский плащ"[10] на ночь. Шляпа из войлока, с широкими полями – от солнца. Колесницу микенец свою дал, не пожалел. Я послал к Диомеду: пусть даст две дюжины верховых куретов. Не дал, синеглазый. Без объяснений. Он еще со Скиросской потехи дуется. Ну и ладно: возьмем свинопасов, бывалых – они, если надо, в ходьбе злые.

Все.

Эврилох, остаешься за старшего.

Глашатай по имени Талфибий явился вовремя: орлиный взор, орлиный нос, царственная стать. Обзавидуешься. Фригийский колпак с загнутым вперед хохолком только усиливал сходство с царем птиц. Ростом орел выше меня на добрый локоть – вот пусть и правит лошадьми. Все польза. Кстати: если от Мисии в Авлиду за день доплыли, может, Микены теперь вообще рядом? Вон за тем холмом, к примеру? Нет, морские безобразия на суше закончились. Во всяком случае, никаких Микен за холмом не обнаружилось. Ветер одежду рвет, пыль смерчиками закручивает, деревья треплет – хорошо! Глядишь, пока ездим, войска сами разбегутся. Был поход, да сплыл.

"Клятва-а-а!" – мигом напомнил ветер, угрожающе свистнув в ушах.

Ладно, ладно. Помню. Сам же эту проклятую клятву и придумал: "...никто не поднимет оружия на мужа дочери моей, но придет на помощь ему в трудный час, не жалея сил, крови и самой жизни!.." Расхлебывай, муж, преисполненный козней различных. Приходи, не жалея. Откажемся, оставим красавицу Елену на произвол судьбы – самый произвол и начнется. У Глубокоуважаемых развяжутся руки: клятвопреступников, как известно, боги сурово карают. Шарахнет молнией – кто там после разбираться станет: был ты в Спарте, не был, клялся, не клялся...

А у меня еще и вторая клятва за плечами висит.

Как козел, когда на бревне с пастухами...

Пылит дорогой колесница. Стучат дробно конские копыта. Шлепают подошвы. Ветер шустрит в кронах. И еще: далеко, на самом краю слышимости, обиженно хнычет ребенок. Пока не плачет. А под лже-Троей и вовсе смеялся. Но чувствуется: вот-вот. Раньше не задумывался, а сейчас вдруг ударило молнией: что, если это я-прошлый так себя-будущего слышу?!

Предупредить пытаюсь, а крик тот детским плачем доходит?..


* * *

Пение мы не сразу расслышали. Думали: мерещится. А едва дорога из-за утеса вывернулась, на равнину пыльной речкой плеснула – тут и услышали, и увидели. Наряды праздничные на зеленом лугу. В глазах рябит. Дудки дудят, тимпаны гремят-брякают, свирели разоряются. Кто-то поперек всего в рог дунул – от полноты чувств, должно быть. Радуются добрые поселяне, хороводы водят. И дымок над кострами курится. Небось, сейчас отпоют-отпляшут – пировать засядут.

У нас в каждом селе свои праздники. Однако, уж больно с размахом гуляют...

Вот и Талфибию тоже стало интересно. А глотка у микенского глашатая оказалась: ого-го! Над дудками-тимпанами, над песнями-гиканьем:

– Радуйтесь, авлидяне! Пусть будут благосклонны к вам боги, пусть внемлют они вашим мольбам! Скажите: что за праздник?!

Дюжина человек взялась махать нам руками: присоединяйтесь! Остальные решили посрамить глашатая дружным хором – естественно, ничего путного в их криках разобрать не удалось. Наконец добрые поселяне выдохлись, и к нам был отряжен самый быстроногий парнишка.

Талфибий придержал коней. Вскоре запыхавшийся посланец остановился возле колесницы.

– Радуйтесь! – выдохнул он и умолк, судорожно глотая ртом воздух. Будто вынырнул с изрядной глубины; мокрые волосы и капли пота, стекавшие по лицу, лишь усиливали впечатление. – Староста Холмищ-Геройских приглашает вас разделить с нами праздничный пир!

– Благодарим за честь, но мы торопимся, – я мимо воли улыбнулся взопревшему "гонцу". В ответ на угреватом лице паренька радостно просияли глаза: большие, серые. – Кому жертву приносите? Кого нам по пути восхвалять?

– Как – кого?! – изумился парнишка. – Сегодня же Амнистии[11]! Дни Прощения! Вы что, с неба свалились?!

Мы с Талфибием переглянулись. С неба, не с неба...

– Местный обычай? – предположил глашатай.

В ответ нас захлестнуло потоком мудрых суждений. Нет ничего выше сыновней любви и отеческого всепрощения; а также наоборот. Великие боги нам в том порука и пример. Ибо, исполнившись кротости, Зевс-Добросердечный, некогда свергший отца в Тартар, ныне даровал родителю амнистию, позволив оставить место заточения. И воцарился Крон-Временщик, в свое время оскопивший родного папу по просьбе родной мамы (последнее вызвало у "гонца" искренний восторг: даже притопнул босой ногой...), на Островах Блаженства – даруя смертным радость его восхвалять.

Вот, значит, восхваляем.

По мере сил.

– И давно?

Талфибий развязал ленточки у подбородка. Снял колпак: из уважения к древнему божеству. Э, друг-глашатай, да ты лысый!.. Я последовал его примеру, сбив шляпу на спину. Ремешок больно врезался в кадык, словно меня пытались исподтишка задушить.

Дурацкое сравнение.

– Давно! Я еще маленький был, когда Амнистии учредили. Пойдемте, а? Сейчас пир начнется. Мы уже Кривого Антифа с братом в жертву принесли, но Гуней-шорник сказал, что ради хороших людей готов на алтарь вне очереди! Вы не подумайте, он – с радостью! Ведь прямо к великому Крону попадет, на Острова Блаженства! Идемте!

Парнишка попался языкатый и убедительный, но мы спешили. Да и смотреть, как счастливца-добровольца отправят на Острова Блаженства... Я покосился на моего Старика, но тот угрюмо дырявил взглядом землю.

– Увы, прекрасный отрок! По приезде в Микены мы почтим Крона Уранида должной жертвой. Радуйтесь! – и глашатай хлестнул коней.


Позже Талфибий буркнет обиженно:

– А врать-то зачем? Давно, мол, празднуем, маленький он был... надо было враля – стрекалом.

Я пожал плечами.


* * *

Ночевали в какой-то дыре. Родная, небось, сестра Холмищ-Геройских. Жирный староста суетился, не в силах уразуметь: бояться ему или радоваться? Кровяной похлебки наварил, с солью и уксусом; пифос винца откопал, вполне приличного. Дочку все вперед выталкивал, или внучку, но тоже ничего. Круп, как корма у "Пенелопы": на любую пристань въедет. А вот спать в доме я отказался: душно. Пусть горожанин-Талфибий в четырех стенах парится, а мне на сене куда как вольготнее!

Итакийская глушь приучила.

Опять же: взбредет, к примеру, хозяйской дочке-внучке в голову проведать дорогого гостя...

Небо, если глядеть из-под плетеного навеса – серое, замызганное одеяло. Скрылись от досужих взглядов звезды. Где ты, моя зеленая? прячешься?! Духота одолевает даже на сеновале, хотя здесь ее чуточку скрашивает густой, пряный аромат умирающей травы. Сейчас, с моей сегодняшней террасы возвращения, когда от моря тянет сыростью, остужая разгоряченное лицо, мне очень трудно вернуться туда, в душный морок ночи, сгинувшей в бездне лет. Жара прошлого морочит, выскальзывает из захвата влажной ладошкой, хихикает далеким детским смехом на самом краю сознания, я злюсь... и вдруг (кубарем! кувырком!..), вновь оказываюсь на сеновале былого.