И мне послышались отголоски того смеха пополам с кровью, когда Дыхание Вселенной тихонько вздохнул.

…Петлерукий Яма помахал мне рукой, когда я приблизился. Правой, с удавкой, росшей из обрубка. Он стоял вместе с Варуной-Водоворотом, своим дядей, о чем-то взахлеб споря. Единственные, кто не притворялся случайными путниками. Наверное, потому что в пучинах зеленоволосого Варуны по его личному требованию был открыт отдельный мир для погибших в битвах асуров; прямо рядом с резервацией данавов-гигантов. Преисподняя? рай? кто знает?! Во всяком случае, именно Варуна судил последних за грехи и властной рукой раздавал наказания или милости. Мы же не вмешивались. Он старший, ему видней.

В этом они с Адским Князем были схожи.

Судьи.

И еще мы все трое были схожи в другом: нам, Локапалам Востока, Юга и Запада, являлась в Безначалье глумливая пасть из огня.

Нас преследовала виденьями гибель трех столичных воевод: Гангеи Грозного, Наставника Дроны и Карны-Секача.

– Быть не может! – донесся до меня обрывок их спора. – Мало ли что воплощения! Все мы в каком-то смысле…

Я ответно помахал рукой, но подходить и принимать участие в споре не стал.

Все мы в каком-то смысле… а я за эти дни навидался всякого, и ни о чем не мог с уверенностью сказать: "Быть не может!"

…у распадка, где из обломков колесниц громоздился чуть ли не крепостной вал, угрюмо бродил истощенный сур в одеждах шафранового цвета. Сома-Месяц раньше почти никуда не являлся лично, но сегодня изменил правилу. Узкое лицо Сомы было непроницаемым: видно, привык смотреть ночами на затихшую Курукшетру, которая в минуты перемирья мало чем отличалась от сегодняшнего зрелища.

О чем он думал в тот момент?

Не о том ли, что еще две-три таких Великих Битвы – и ему придется веками взирать на обезлюдевший Второй мир?!

О поле, поле, чтоб тебя…


"Принадлежит мародерам, – неожиданно вспомнил я. – Поле боя после сражения принадлежит мародерам."

Вся Свастика была в сборе.

Здесь и сейчас.

И любой из Миродержцев чувствовал: нарыв, опухоль в ауре Трехмирья, никуда не делся.

Просто стал меньше и стократ плотнее; стоило лишь вслушаться, дать Жару вольно пройти через себя, и сразу становилось ясным – нарыв рядом.

На северо-востоке.

Близ места, где давным-давно стоял ашрам знаменитого Рамы-с-Топором.

Наверное, там располагался лагерь победителей.


3

Странное ощущение посетило меня. Будто тоненькие паутинки исподволь вросли в мои ступни, соединив Индру с Полем Куру. Я замедлил шаги, а неугомонная паутина сразу воспользовалась этим: дрожь пронизала колени, брызгами устремилась к бедрам… в паху закололо, а живот заледенел скользкой глыбой.

Что за бред?!

Я остановился.

Голова вдруг стала пустой и легкой, смрад отступил, сменившись острым запахом пота, лошадиного и человеческого; и уши резануло близким посвистом.

Я помотал головой, и наваждение исчезло.

Чтобы вернуться вновь.

Только на сей раз добавились отдаленные вопли, рев боевых раковин, и земля под ногами качнулась колесничной площадкой.

Шаг.

Наваждение ослабевает, но не исчезает.

Шаг… другой… тепло… теплее… горячо…

Жарко!


…проклятые чедийцы! Облепили саранчой, пешей саранчой с усиками-дротиками и стегаными плащами вместо крыльев; мечутся, вопят, кидаются под копыта… Лук поет в руках, и некогда менять иссеченный нарукавник из воловьей кожи. Колесница подпрыгивает, когда колесо переезжает еще живого ублюдка с отсеченной ногой, и пущеная мной стрела лишь жалко взвизгивает, бороздя эмаль щегольского панциря… жаль! Он уходит, уходит с позором, но живой; так я обещал своей матери-суке, но я не обещал, что дам ему уйти, прежде чем получу полное удовольствие.

Гони, возница!

Или нет: прыгай в "гнездо", а я сам возьмусь за поводья!

Бич?.. мне?.. зачем мне бич?!

Сутин Сын выходит на финишную прямую… ах, славно!

Вот он, беглец, вот он уже рядом, виляет заячьей скидкой, взмок от смертного пота, и чедийцы разбегаются из-под колес, хрипя свою тарабарщину! Я перехватываю поводья в одну руку и бью его ненатянутым луком, по плечам, по спине, по загривку, бью на глазах у всех, хлещу, гоню, как гонят скотину на пастбище; я – пастырь надменных полубожков, и красная пелена в глазах…


Я задохнулся, когда тишина мягкими ладонями ударила меня по ушам.

Но паутина уже обволокла все тело изнутри, вкрадчивыми усиками зацепилась за все, до чего сумела дотянуться, и ноги окончательно перестали слушаться Индру, Локапалу Востока. Они двигались сами, эти упрямые ноги, они искали тот единственный участок Курукшетры, где им будет позволено остановиться!

Позади о чем-то спрашивает Словоблуд, но мне не до него.

Уймись, Наставник!

Сейчас я – охотничий пес, взявший след.

Что?!.. я, Владыка – пес?!

Шаг.

Тепло… теплее…


…умирает! Они рвут его на части, моего сына, моего Вришасену, Быка-Воителя, а я ничего не могу сделать! Стрела не хочет выдергиваться из плеча, зазубренное жало грозит порвать мышцы, и я ломаю ее, чтобы оперенье не мельтешило перед лицом, сбивая прицел. Боль молчит, испуганно забившись в самый дальний угол сознания; боли нет, ничего нет, только гнев и бессильная липкая ненависть, от которой хочется выть на все поле.

Мальчик мой!.. я иду, я сейчас, держись, подожди немного… я уже…

И когда Обезьянознаменный хохочет, схватив моего истерзанного сына за волосы и издалека показывая мне кривой нож – я не выдерживаю. Губы движутся сами, рождая слова без посредников, без разума-советчика и сердца-подстрекателя, вопреки запретам, попранным нашими противниками с самого начала битвы. Этого нельзя делать, но и не делать этого нельзя; губы трескаются от страшных слов, кровь солона, она щекочет небо, и небосвод послушно взрывается стальными осколками, которые секут, рубят, расшвыривают живую грязь передо мной – мальчик мой!.. я уже…


Шаг.

Я даже не заметил, что бегу.

Судороги вяжут из тела замысловатые узлы, ноги подкашиваются, сознание захлестывает пенный прибой, где поровну недоумения и настойчивой потребности отыскать, найти, встать на единственном месте Курукшетры, где я…

Где я – что?!

Я налетаю на Адского Князя, чуть не сбив его с ног, и краем глаза успеваю заметить: рослый, плечистый Яма вздрагивает, как от пощечины. Словно мое прикосновение вселило и в него призрак охотничьего пса. Сегодня Яма зачем-то побрил голову, оставив лишь на макушке длинный чуб буро-красного цвета. Чуб свисает к левому плечу, Адский Князь дергает его раз, другой – и начинает бессмысленно бродить кругами по полю.

Бессмысленно для остальных.

Я смеюсь.

Мы-то с ним знаем тайным, ускользающим знанием: так надо. Мы, да еще зеленоволосый Варуна, который присоединяется к нам минутой позже. Маленький, жилистый Повелитель Пучин, чьи волнистые кудри обильно пятнает пена седины – он выглядит самым старым из нас; да он и есть самый старый, он вынырнул из той бездны времен, когда мама-Адити была еще веселой девчонкой и даже рожала, наверное, от собственного мужа…

Трое Локапал мечутся по Полю Куру. "Мертвецкое коло", лишенное завершения. Восток, Юг и Запад. Гроза, Смерть и Пучина. Два брата и племянник. Сумасшедшая Троица, связанная темными узами, сути которых до конца не понимает ни один из нас. А сверху удивленно глядит Лучистый Сурья, он глядит, и в печальных глазах Сурьи мне мерещится странное понимание. Чушь, бред, этого не может быть! Но я вскоре прекращаю думать о глупостях, потому что ноги сами несут меня к высохшему руслу ручья. Земля тут перепахана, и убитых почти нет, будто сражение тщательно избегало этого места; ноги несут меня, ноги-предатели…


…предатель! Ах, я дурак! Еще смеялся, когда мне буквально навязали этого возницу-царя, этого прохвоста! Спорил с ним, когда он, правя моей же колесницей, предрекал мне смерть, а белому кобелю Арджуне – неминуемую победу!

Колесо ударяется о вросший в землю валун. Повозка кренится, лошади истошно ржут, вынужденно повинуясь предательским поводьям… и кровавая трясина, в которую превратился ручей, надежно поглощает обод до середины.

Почему Арджуна не стреляет?!

Почему?!

Я смотрю на возницу-изменника и вижу страх в его глазах. Он что-то понял, что скоро пойму и я… пойму… скоро…


Ступни прожгло острой болью. Чужак вставал во мне в полный рост, это было мучительно больно, но я отдавался ему, как отдаются апсары: искренне и бескорыстно. Дыхание самовольно наполнилось грозой, налетевший ветер взъерошил волосы, превращая их в диадему, вихревой венец; на самых задворках сознания что-то кричал Словоблуд, пытаясь остановить… тщетно.

– Хорошо есть?! – спросил я у Курукшетры, вспаханного войной поля, притихшего в ожидании страшных всходов.

– Хорошо есть?! – спросил я у Черного Баламута; у нарыва, в чью броню мы с чужаком бились наотмашь, всем телом, одним на двоих; у гнойного чирья, пульсирующего сейчас на северо-востоке.

– Нет, действительно: хорошо есть?! – спросил я у последних трех дней, у безумия и небылиц, у встреч и прощаний, у знания, от которого першило в горле, и у Калы-Времени с ее треснутым кувшином.

Они опоздали.

Замешкались, в результате чего ответ "и хорошо весьма!" так и не прозвучал.

Я расхохотался, заставляя воды Прародины в Безначалье вздыбиться ошалелыми лошадьми; и молния ударила из земли в небо.

Неправильная молния.

Наоборотная.


4

Я ворвался в Обитель, как врываются во вражескую крепость.


…Одна-единственная дверь, сомкнув высокие резные створки, красовалась по правую руку от меня, и я прекрасно знал, что именно ждет меня за одинокой дверью.

Нет, не просто помещение, через которое можно попасть в оружейную.

Мавзолей моего великого успеха, обратившегося в величайший позор Индры, когда победитель Вихря-Червя волею обстоятельств был вынужден стать Индрой-Червем. Так и было объявлено во всеуслышание, объявлено дважды; и что с того, что в первый раз свидетелями оказались лишь престарелый аскет и гордец-мальчишка, а во второй раз бывший мальчишка стоял со мной один на один?!

Червь – он червь и есть, потому что отлично знает себе цену; даже если прочие зовут его Золотым Драконом! Как там выкручиваются певцы: лучший из чревоходящих? Вот то-то и оно…

Словно подслушав мои мысли, створки двери скрипнули еле слышно и стали расходиться в стороны. Старческий рот, приоткрывшийся для проклятия. Темное жерло гортани меж губами, изрезанными морщинами. Кивнув, я проследовал внутрь и остановился у стены напротив.

Все повторялось, и начало дня первого смыкалось с началом дня третьего, переплетаясь телами изголодавшихся любовников.

На стене, на ковре со сложным орнаментом в палевых тонах, висел чешуйчатый панцирь. Тускло светилась пектораль из белого золота, полумесяцем огибая горловину, и уложенные внахлест чешуйки с поперечным ребром превращали панцирь в кожу невиданной рыбины из неведомых глубин. О, я прекрасно знавал эту чудо-рыбу, дерзкого мальчишку, который дважды назвал меня червем вслух и остался после этого в живых! – первый раз его защищал вросший в тело панцирь, дар отца, и во второй раз броня тоже надежно защитила своего бывшего владельца.

Уступить без боя – иногда это больше, чем победа.

Потому что я держал в руках добровольно отданный мне доспех, как нищий держит милостыню, и не смел поднять глаз на окровавленное тело седого мальчишки. Единственное, что я тогда осмелился сделать – позаботиться, чтобы уродливые шрамы не обезобразили его кожу. И с тех пор мне всегда казалось: подкладка панциря изнутри покрыта запекшейся кровью и клочьями плоти. Это было не так, но избавиться от наважденья я не мог.

А мальчишка улыбался. Понимающе и чуть-чуть насмешливо, с тем самым затаенным превосходством, память о котором заставляет богов просыпаться по ночам с криком. Ибо нам трудно совершать безрассудства, гораздо труднее, чем седым мальчикам, даже если их зовут "надеждой врагов сына Индры"; и только у Матали, да еще у бывалых сказителей, хватает дыхания без запинки произнести эту чудовищную фразу.

Именно в тот день Карна-Подкидыш стал Карной-Секачом; а я повесил на стену панцирь, некогда добытый вместе с амритой, напитком бессмертия, при пахтаньи океана.

Ах да, еще серьги… он отдал мне и серьги, вырвав их с мясом из мочек ушей – что, собственно, и делало его Карной, то есть Ушастиком! Он отдал мне все, без сожалений или колебаний, и теперь лишь тусклый блеск панцирной чешуи и драгоценных серег остался от того мальчишки и того дня.

Обитель Тридцати Трех пела хвалу удачливому Индре, а у меня перед глазами стояла прощальная улыбка Секача.

Как стоит она по сей день, всякий раз, когда я захожу в этот мавзолей славы и позора.

Я, Индра-Громовержец.

Индра-Червь.


Но сейчас улыбка Секача показалась мне чуточку грустной.


* * *

Я протянул руки и взял серьги. Они висели на бархатной подушечке, рядом с панцирем. Подышал на них, и сердолики в платиновой оправе налились глубоким багрянцем. Ювелиры долины Синдху умудряются варить золотисто-коричневые камни, и получают в результате именно такой цвет, густой и теплый, как кровь. Впрочем, мастерство умельцев Второго мира здесь ни при чем. Гоня прочь досужие мысли, я молча смотрел в багрянец, а потом сделал то, что должен был сделать. Серьги крепились к ушам зажимами "когти гридхры" и, когда я позволил "когтям" вцепиться в мочки моих ушей…

Я ослеп и оглох. Странно, но сперва мне это даже понравилось. Тьма и тишь окутывали меня жарким покрывалом в тысячу слоев, все исчезло в пуховой бесконечности, лопнул нарыв Курукшетры, ушли в забытье горести с заботами – и лишь пальцы мои продолжали шарить по ковру вслепую.

Жарко… тепло… холодно!

Холод металла.

Вот он, панцирь с пекторалью белого золота, залог подлости и источник видений. Давным-давно, когда мир был молод, а я – так и вовсе юн, мне довелось стоять над вспахтанным океаном, держа в руках этот панцирь и серьги. Вместе с иными дарами. Естественно, серьги были мне без надобности, их я подержал в руках и с согласия братьев подарил маме-Адити; а к панцирю мигом воспылал страстной любовью. Увы, безответной. Брихас напрочь отсоветовал мне брать чудесный доспех, не объясняя причин, но с отвратительно хмурым лицом. Хуже грозовой тучи над Гималаями. Скрепя сердце, я согласился с Наставником – и панцирь попал к Лучистому Сурье. А я от душевного расстройства нахватал даров сверх меры: Обитель тогда приобрела скакуна Уччайхшраваса, Слона-Земледержца Айравату, саженцы пожелай-деревьев, десяток первородных апсар… помню, Варуна взял себе одно белое опахало и смеялся, глядя на жадину-Громовержца…

Вот он, доспех-мечта и доспех-позор, чьи пути неисповедимы.

Я разделся догола.

Наверное, даже безумцу никогда не приходило в голову одеть латы на голое тело, но сейчас я знал: так надо.

Так и только так.

А возиться с застежками мне не пришлось.

Холод обволок мое туловище намоченной в роднике простыней, ледяным взрывом откликнулись серьги, когтя уже не мочки ушей, а душу, сокровенную сердцевину; я беззвучно закричал и выгнулся дугой – но лед-обманщик мгновенно превратился в пламя Кобыльей Пасти.

Зной.

Мороз.

Экстаз уничтожения.

Стеклянные ножи полосуют тело, дробя его на осколки неведомой мозаики, и руки судьбы начинают властно собирать осколок к осколку.

Обламывая упрямые края.

Грешником, ввергнутым в пекло, стоял я, Индра-Громовержец, Владыка Тридцати Трех, а панцирь хищно корчился, мириадами корней врастая в мое тело, из доспеха становясь второй кожей, которую теперь можно было содрать лишь вместе с жизнью.

Жизнью Индры-Громовержца.

Жизнью Карны-Подкидыша по прозвищу Секач.


5

Прежде чем перестать быть собой, я успел улыбнуться.

[8] не подольститься! Приходится своими силенками…

– Дурак ты, – обиделась женщина и тут же прижалась, втиснулась, защекотала распущенными кудрями. – Дурачок… Силы бычьей, а ума не нажил. Хозяйка у меня тихая, смирная, ей на роду написано по чужим домам мыкаться! Думаешь, она и впрямь здешнему князю дочерью доводится? А вот вам всем и смоквушки вяленые! Чужачка она, хоть и сама из семьи – знатней некуда. Про царя Шуру слыхал?

– Да кто ж не слыхал про царя Шуру?! – хохотнул мужчина. – Великий был царь: все местные земли в кулаке держал, да кулаком туда-сюда елозил, для удовольствия… Пока не лег под Грозного. Тут земли и брызнули во все стороны. Грозный далеко, а пастухам местным все едино: дань есть дань, а прочее – лебеда.