У меня сегодня хандра.

Я люблю свою хандру. Я лелею ее, баюкаю, радуюсь ее приходу, ибо обычное мое состояние носит другое имя – отчаяние. А сегодня я ворчу по поводу и без, но на самой окраине брезжит краешек солнца, встающего на западе: завтра все будет иначе, завтра, или уже сегодня, к вечеру, или прямо сейчас…

Я жду так долго, что время успело потерять для меня свою ценность, обрести и вновь потерять.

Жаль.

Жаль времени.

Как тебя зовут, девочка? Рашель? о, хорошее имя! Старое, выдержанное – не имя, вино. И служил Иаков за Рашель семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее. Впрочем, детка, я не Иаков, мне недосуг служить за тебя семь лет (семь?! песчинки насмешливо текут меж пальцев…); и надеюсь, ты не обидишься, если я скажу, что не люблю тебя.

Впрочем, это не помешает мне войти в тебя, и познать тебя, и забиться в самый темный уголок тебя без надежды когда-нибудь освободиться – тысячи моих темниц, вы все приходите ко мне сами, и я сам проверяю крепость ваших стен, надежность запоров, кандалы и цепи, звено за звеном, стык за стыком…

Ну давай, для начала я зажгу тебе огонь – как всем.

Иди.

Пора бы привыкнуть, но не получается. Больно. Больно видеть этот огонь, этот обычный лесной пожар – когда раньше (раньше? смешное слово…) я мог вострубить, опрокинув на землю буйство града и пламени, смешанных с кровью, вздыбить косматую гриву Кобыльей Пасти, символа конца света, ударить оземь громовыми перунами, как мужик в запале хлопает драной шапкой… и только после этого, рассмеявшись, сказать:

– Иди!

Вот пытка: коротать вечность, мельчая изо дня в день.

И тысячи коршунов, не ведая, что творят, клюют мою печень – унося куски с собой. А печенка-дура отрастает заново, отрастает; а коршуны плодятся и размножаются, живя аки птицы небесные – не жнут, не сеют, но кормятся…

Ах, ты уже прошла?

Вижу, вижу: дождь пролился с небес, и ветер разметал пламенные языки, и угли шипят по-змеиному в грязи, под босыми ногами. Кстати, почему вы всегда приходите ко мне босыми?.. ладно, потом.

Я так понимаю, ты и сейчас не обернешься? Ну хотя бы утоли тщеславие, глянь искоса: эй, Эсфирь Гедальевна, Фира-Кокотка, хороша ли я?! достойна ли своей крестной?! Не хочешь? Ну и ладно. Понимаешь, девочка, ты у меня не одна – увы! – вас сейчас человек пять, вы идете ко мне разными дорогами, желая войти в Закон; вы идете, не видя друг друга, уверенные в своем одиночестве, в своей исключительности – а я сижу, как дурак, на перекрестке и жду вас, заранее зная: вотще.

Хорошее слово: «вотще»… дурацкое слово, проклятое, и замечательно, что смысл его забывают помаленьку.

И без того на свете слишком много слов.

Лучше, детка, я примусь тебя пугать. У-у, бяка-кулебяка! – пять бродяг, да на большой дороге, да на твою лилейную девственность, да рожи пьяные, небритые, у одного нос провалился, ноздри торчат…

Страшно?

Не страшно?!

Зато мне куда как страшно: после синеволосых демонов Сай-Кхона, после Желтого дракона Кейнари и вечно голодной мрази из глубин Мира Скотов, после якшей с вывороченными глазами – бродяги. Сифилитики паршивые. И не на душу бессмертную покушаются; на девственность! Я не виноват, Рашка, я просто могу только то, что можете вы, что могу я-в-вас – а что я могу?!

Я – Дух Закона.

Смрадный, застоявшийся дух… Будь я проклят за свое открытие!.. ах да, я ведь проклят. Иногда забываю; старый стал, в голове сквозняк. Я – Дух Закона, а вы все – буквы, буквы, буквы, в коих пребывать мне вечно, линяя и выцветая с каждым новым переписчиком: краски нынче дороги, перья ветшают, рука дрожит с бодуна…

Пылится в запасниках оригинал, смотрит на копии в картинных галереях… снимите, паскуды! сожгите! – меня, их, но не надо вот так! Моя б воля, ты бы шла ко мне в сиянии молний и зареве далеких пожарищ, плащ из кожи нетопыря бился бы за твоими плечами, а навершие посоха светилось в ночи рубиновым ромбом! Будь моя воля… нет у меня воли, была, да вышла, и у тебя отныне не будет – я не про острог, хорошая моя, я совсем про другое…

Дура.

Ну дура и есть.

Идешь, не оглядываешься, а мои бродяги (у-у! стр-р-рашнючие!) сзади шапкИ ломают, кланяются в пояс:

– Спасибочки, мил-сударыня! век не забудем! ноги мыть, воду пить…

Кто их знает, чего они не забудут, что ты им показала мимоходом?.. проглядел я. Прохлопал глазами.

Неинтересно.

Где хандра? здравствуй, отчаянье!

…и когда ты приблизилась (чем я загораживал тебе путь? забыл…), когда встала напротив, стараясь глядеть мимо меня – что, противно? да?! терпи!!! – я пустил карточную колоду веером.

Шестерки, дамы, короли… и у всех карт одна рубашка – своя, та, что ближе к телу.

– Тянуть будешь?

– Буду.

Тонкая рука двинулась наперерез, но я ловко убрал разноцветный веер.

Последний вопрос.

Вопрос, ответ на который известен заранее.

Вы всегда отвечаете одинаково – вы, гордые, окрыленные, достигшие вершины, с крестными за спиной, которых ни за что не согласитесь предать; вы… но я должен пробовать.

Опять и опять.

Без надежды.

Лбом в стену.

– Скажи, девочка моя: может быть…


Ты уходила, Дама Бубен, будущая Рашка-Княгиня, неуклюже скрывая гордость – я! Дама! как Эсфирь Гедальевна! вровень! – ты уходила, а я оставался.

Смотрел тебе вслед.

Видя разницу между Дамой прошлой и Дамой настоящей; видя и больше всего на свете мечтая ослепнуть.

Но глупо – ибо вы уходите, а я остаюсь, уходя с каждым из вас; вы зрячие, вам так кажется, вы всегда отвечаете одно и то же, а значит, мне никогда не ослепнуть.

Шут ты гороховый…

Ты – это я.

* * *

Струны больно толкнулись в пальцы.

Смирили норов, разбежались в разные стороны, путаясь диссонансами в траве; ты и сама плохо заметила, когда именно заставила гулкое эхо откликнуться в вышине – словно не на парковой лужайке, словно в зале играла, в сводчатой зале, где окна – витражами, где факелы – лохмами огня, где за длинным, дощатым столом (эшафотом? опомнись!..) – лишь тени, тени, тени…

Призраки.


– …я – призрак забытого замка.
Хранитель закрытого зала.
На мраморе плит, в тишине нерожденного слова,
Храню я остатки былого,
Останки былого…

Феденька вступил тихо, почти беззвучно. Случайно звякнул графин о рюмку – Илья Семенович налил было себе вишневки, да испугался звона, отдернул руку, с удивительным для неуклюжего профессора изяществом поставил графин обратно.

Капля наливки в хрустале подумала-подумала, и обернулась каплей крови.

Запеклась.

Лишь Джандиери осмелился, приблизился к перилам веранды. Оперся, стал смотреть, слушать издали. Губу покусывал, полковник.

А за его спиной – дочь Тамара.

Мимо глядит.


– Когда-то я пел в этом замке.
И зал в изумлении замер.
А там, у далеких, ковровых – проклятых! – покоев
Стояла хозяйка,
Стояло в глазах беспокойство.


Я – призрак забытого замка.
Но память мне не отказала.
И дрожь Ваших губ, и дрожание шелка на пяльцах
Врезались звенящей струною
В подушечки пальцев…

Да, врезались. Трижды тебе доводилось аккомпанировать Феденьке "Балладу призраков", и трижды после этих слов пальцы переставали тебя слушаться, Княгиня. Какая-то другая правда, иное мастерство входили в них; тягучий, шотландский напев возникал сам, мимо воли – ты никогда не играла его, кроме этих редких случаев, и взявшийся ниоткуда сквозняк принимался шалить с прядкой волос у виска.

Что ты с ними со всеми делаешь, Феденька?

Что ты делаешь со мной?!

Что я, Дама Бубен, с тобой сделала-сотворила?!


– Вы помните, леди, хоть что-то?
Задернута жизнь, словно штора.
Я адом отвергнут, мне райские кущи не светят,
Я – призрак, я – тень,
Наважденье,
За все я в ответе.


В прошедшем не призраку рыться.
Ваш муж – да, конечно, он рыцарь.
Разрублены свечи, на плитах вино ли, роса ли…
Над телом барона
Убийцу казнили вассалы.

Будто повинуясь темному приказу, завыл Трисмегист. На луну, которой не было в дневных небесах; над покойником, которого не было здесь, на даче, меж светскими, живыми людьми.

А в руках Федора возникла детская трещотка из липы. Сошлись ребристые грани, простучали каблучками по плитам, громыхнули подошвами тяжелых сапог; ветер раздернул бархат портьер, и вот, еле слышно – скрип открываемой двери.

Шаги.

Живые так не ходят.


– Теперь с Вашим мужем мы – ровня.
Встречаясь под этою кровлей,
Былые враги, мы немало друг другу сказали,
Но Вас, моя леди,
Давно уже нет в этом зале.


Мы – двое мужчин Вашей жизни.
Мы были, а Вы еще живы.
Мы только пред Вами когда-то склоняли колени,
И в ночь нашей встречи
Вас мучит бессонница, леди!..

Поодаль, нервным контрапунктом, возник ритм. Даже не глядя в ту сторону, продолжая терзать струны мандолины, ты знала: Акулька пальцами по краешку стола стучит. Акулька-Акулина, рябая девка-егоза; Александра Филатовна, маленькая женщина, пред которой весь персонал харьковского Зоологического сада на цыпочках ходит – да-с, господа хорошие, стучит пальцами.

Постукивает.

Легко-легко.

А мнится: мадридские кастаньеты вплелись в хор. И сразу зябко вздрогнули плечи, чуя дальний танец, стук лег на стук, вспенивая журчание мандолины памятью о ушедшей, почти забытой, – бывшей! – жизни, что стала болью памяти.

Спасибо за боль.


– …вокруг Вашей смятой постели
Поют и сражаются тени,
И струны звенят, и доспехи звенят под мечами…
Пусть Бог Вас простит,
Наша леди,
А мы Вас прощаем.

В последний раз скрипнула трещотка.

В последний раз отозвались тонкие пальцы на краешке стола.

В последний раз всхлипнула струна.


Все.

* * *

В тишине, в молчании покинула кресло Тамара Джандиери, кукла восковая. Спустилась с веранды, растоптала зелень травы, червонное золото листьев. Каркнула за спиной матушка Хорешан, следом порхнула – опоздала.

Вроде бы и медленно шла юная Тамара, плыла случайным облачком, а догнать-упредить не вышло.

Встала княжеская дочь перед Федькой Сохачем.

Тамара пред Демоном.

И ты, Княгиня, ты тоже опоздала. Все наоборот вышло; как в жизни не бывает, не должно быть. Твердо взяли девичьи ладони парня за щеки; наклонился Федор, себя не помня, к безумице; слились губы с губами.

Надолго.

Накрепко.

А когда опять выпрямился парень, то глянул туда, где звонким клинком взвилась у стола Акулька-Акулина, жена законная, любимая. Ревнивая – хуже Отеллы-мавра, каким его Томмазо Сальвини-отец играл. Кто в тягости? кто на сносях?! я?! да своими руками!.. задушу!

Плечами Федька пожал – аж жупан едва не треснул. Не виноват я. Веришь? И что сейчас делать, не знаю.

Не виню, возвратился молчаливый ответ. Верю. И отдать – не отдам.

Да только перехватила Тамара Джандиери те взгляды-разговоры на лету. Была девушка-красавица, умом скорбная, стала птица хищная. Вместо когтей, вместо клюва – нож серебряный, с ближнего стола подхваченный. Пошли они навстречу: рыба-акулька, чудо-юдо морское, зубастое – и орлица горная, клюв-когти во все стороны. Вовсе без ума пошли: к чему сейчас двум лютым бабам ум? слова? приличия?!

Не дойти Тамаре до врагини. Закружил отец дочку любимую; перехватил Джандиери кровь свою порченую на полпути. "Браво!" – смеется. "Ай да Томочка!" – смеется. "Наша кровь!" – смеется.

Гляди, Княгиня! – тебе б Акульку держать-успокаивать, а ты иного насмерть перепугалась. Никогда раньше не смеялся так полковник-Циклоп: взахлеб, себя хохотом расплескивая. Где и научился? зачем? к счастью, к беде ли?!

Гости вид делают, что все в порядке. Гости – они люди умные.

Им – разъезжаться, вам – оставаться.

Ваше дело.

* * *

Еще через час, когда беда поутихла, сыграла ты для гостей на мандолине.

Помнишь?

Чтоб языками в городе не трепали.

IV. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ЗВЕРСКАЯ ДАМОЧКА ПО КЛИЧКЕ "АКУЛА"

Будь мудр, сын мой, и радуй сердце мое;

и я буду иметь, что отвечать злословящему меня.

Книга притчей Соломоновых

Оказалось, в крошечном кабинетике отца Георгия вполне может уместиться еще один гость; вернее – гостья.

Впрочем, выяснялось это далеко не в первый раз, а сейчас Акулина, прежде чем уместиться, развила бурную деятельность. Вскипятила на кухне чайник (с самоваром возиться дольше!); заварила крепчайший напиток, привезенный Русским чайным товариществом «Караван» с далекого, почти сказочного острова Ланки. Сам батюшка не мастак был чаи гонять, заваривая какую-то невнятную траву, по цвету-вкусу более всего напоминавшую смесь ржавчины с древесными опилками – но вы с Акулиной это дело быстро исправили, наставив отца Георгия на путь истинный.

На столе, изрядно потеснив книги и папки с бумагами, мессией в окружении апостолов явились сахарница с колотым рафинадом, три цветастые чашки-купчихи, вазочка с вареньем, конфетница, за неимением конфет наполненная тминным печеньем…

В итоге продолжать прежний мудреный разговор о путях грешных и праведных, эфирных и неисповедимых, стало совершенно невозможно. Когда Акулина хотела, она умела быть самой милой, самой домашней, самой-рассамой, – со всеми своими чашками-вазочками-чаем-вареньем-печеньем; и строгий английский костюм не был ей в этом помехой.

"Играет девка, – думал ты, кроша в пальцах кусок печеньица. – Беду за еду прячет. Старого Друца на мякине провести хочет…"

Отчего-то (к добру ли?) на ум пришла Деметра-покойница, Туз балаклавский. Помнишь, баро?! – явился ты по первому разу к старухе, а тут тебе и чай, и к чаю, и сама Деметра ласковая-домашняя, хоть на хлеб мажь, вместо масла!

В точку попал: бери мага, мажь его…

Рыба-акулька, бедовая моя, что случилось? Отчего ты живая мне мертвого Туза напомнила?

Не отвечаешь?

Щебечешь? дуешь на горячее? Сыплешь историями из жизни возлюбленного зоосада? – где пропадаешь ежедневно по пять-шесть часов: и как лицо официальное, и просто по собственной душевной склонности:

– …представляете, отец Георгий – муфлона сперли! На мясо, небось. Вот ведь жиганы ушлые пошли! Управляющему зоосада доложили; он, как полагается, заявил в полицию; прислали городового. А я как раз зашла Фимочку проведать…

История мадагаскарского зеленого лемура Фимочки, найденого ошалелой Акулиной на помойке близ Москалевки, заслуживала отдельного рассказа, не будь она хорошо известна всем присутствующим.

– Подхожу к вольеру – и наблюдаю батальную картину маслом: городовой при исполнении! Осматривает место происшествия. Вольер, понятно, целый, следов особых нет. Рядом два служителя, Агафоныч с Поликарпычем, мнутся. Ну, городовой вольер осмотрел, в соседний заглядывает – а там два грифа бродят. Он изумляется: "Птицы ж! улетят к эфиопцам, а казне разорение!" Поликарпыч ему: "Хрена там улетят, у них крылья подрезаны…" "А у мАфлона крылья подрезали?" – интересуется городовой. Поликарпыч кашлять стал, посинел весь, а Агафоныч ничего, бурчит: "Никак нет, ваше усердие!" Городовой на радостях бланк казенный достал, планшетку подложил, карандаш чернильный послюнявил – и ну протокол составлять. Я не утерпела, заглянула через плечо, читаю: "Следствие по делу о хищении мАфлона прекратить в виду отсутствия состава преступления. Поскольку у вышеупомянутого мАфлона не были вовремя подрезаны крылья, и он улетел."

Когда вы с отцом Георгием отсмеялись, а Акулина-Александра сгрызла едва ли половину мелко наколотой сахарной головы, запивая это дело чаем (и никак не наоборот; вот ведь сладкоежка!) – ты наконец решился.

– Бог с ним, с муфлоном твоим. Другое поведай: отчего глаза на мокром месте? От чая ли отчаялась?

Твоя крестница аккуратно поставила на стол чашку: словно крутым кипятком, обожгла взглядом тебя, отца Георгия:

– У Тамары, дочки Шалвы Теймуразовича, опять приступ. Как в прошлом декабре. Или как два года назад.

Ты понял все – и сразу.

– Федька?

– Да. К нему присохла. Теперь Федюньше с дачи ходу нет: если видеть его не будет – опять биться начнет, руки на себя наложить попытается. Я сама видела… Еле удержали в тот раз.

Ты понимал: девка (баба она давно, рожать скоро, а тебе, дурню старому, все – девка!) держится из последних сил. Здесь помощь одна – пусть говорит, не копит в себе, пускай выговорится всласть.

Легче станет.

– Это ненадолго, Акулина. Три дня; может, четыре. Потерпи, а?

– Да знаю я, дядя Друц!.. знаю. От меня она тогда тоже через три дня отсохла. Потерплю я, все нормально… Отец Георгий, грех на мне: едва не убила ее, бедную! С ножом она на меня пошла… страшно шла, меня чуть навстречу не кинуло! В сердце вар кипит, вот-вот пойдет горлом, не остановлю! Шалве Теймуразовичу спасибо – перенял дочку. Меня просил уезжать скорее, от греха подальше. Коляску дал, кучера – я и уехала. А Федюньша там остался. Да понимаю я все, не смотрите вы на меня так! Ничего страшного. Ну, поживет Федор на даче… жара на дворе, а там пруд, озеро… потом у нее пройдет. Она ведь не виновата, Томочка. Мне ее тоже жалко. Я не обижаюсь, и за нож не обижаюсь – обошлось ведь…

Все, понесло Акулину. В глазах еще слезы, но вскоре они наверняка высохнут. Хотя – не позавидуешь ей. И ведь хорошо держится девка! Любимый муж (а Федьку она любит, тут никаких сомений!) с другой остался – нет, крепится, давит фасон! Понятно, что ничему лишнему меж Федькой и Тамарой не бывать: и князь, и Княгиня, и мамки-няньки проследят… А все одно – сердце не на месте.

Особенно когда еще и ребенка носишь…

* * *

Акулина с Федором поженились через восемь месяцев после приезда в Харьков. Свадьбу завертели – на три дня. Обвенчавшись в самой людной, Воскресенской церкви, поехали в Немецкий клуб, где имелась лучшая на весь город ресторация; после учинили катание по известным площадям, Тюремной и Жандармской – с песнями, развеселым гиканьем, шутихами, петардами. Не сиди князь Джандиери в первой бричке посаженным отцом, не сияй лазоревым мундиром, отличиями «Варварскими» – быть беде! А так: отшутили, да и устроили пляски до упаду от заведенья к заведению – гей, дам лиха закаблукам!.. Зря, что ли, статский советник Цебриков некогда писал в докладе: "характерным для города является обилие кабаков"?!

Под утро, на берегу Лопани, когда все утомились плясать и пить, но, будучи в азарте праздничного возбуждения, никак не могли разъехаться по домам, Федор вдруг принялся читать стихи. Ай, хорошо читал! Народ аж заслушался. И ты заслушался, помнишь?

Помнишь, конечно, помнишь. Вот с того самого дня и пошла гулять за Федькой слава поэтическая.

Но слава – это позже. А тогда, отоспавшись, молодые с гостями укатили на пикник, в излучину Северского Донца. Казалось, вернулась таборная жизнь, юность к тебе вернулась, Друц ты мой милый! – плясал от души, пил, не пьянея, мимоходом творил мелкие чудеса, которые, в случае чего, всегда можно было выдать за ромские фокусы; и пела Княгиня, и плакала, птицей вырываясь из рук, гитара…

Счастья вам, молодые!

На рассвете, устало и счастливо раскинувшись на земле, спросил у Федьки вполголоса:

– Слышь, муж законный?.. не поторопились ли? Супружница-то твоя совсем молоденькая… сумеешь не обидеть? углы обойти?! Ты пойми, я от сердца, не за просто так в душу лезу!..

– У нас, Дуфуня, все вовремя, – Федор тронул тебя за плечо, задержал руку; быстро сжал пальцы, словно намекая на что-то тайное, известное только вам. – Сам понимаешь: молодожены ночами не спят, снов не видят… А нам с Акулиной позарез надо снов не видеть.

– О чем ты, морэ?

– Да уж знаешь, о чем я…

Ты знал. Давным-давно, спутав явь и срамные видения, какие начинаются у всякого крестника в свой срок, ты полез с ножом на Ефрема Жемчужного: резать учителю жилы. За похабщину; за клинья подбитые, грязные. Хорошо еще, что резать ты тогда не шибко умел – набил тебе старый Ефрем ряшку, и ничего объяснять не стал.

– Жди, – буркнул, утираясь. – Схлынет.

Сам ты все уразумел; когда в Закон вышел, когда крестника впервые под Договор взял. Вот и сейчас – шлепнул ладонь поверх Федоровой лапищи:

– Жди, Федя. Схлынет. Перестанем мы с Княгиней вас ночами мучить… скоро уже.

И ошалел: надвинулись глаза Федькины, а в глазах-то – волна за волной.

– Эх, Дуфунька, мил человек!.. добро б только вы с Княгиней!..

Так и пошла у молодых жизнь семейная.

Как-то быстро у них сложилось, быстро да ладно – вы только радовались тихонечко. Через плечо поплевывали; по дереву стучали. Счастье – штука ненадежная, хрупкая; редко кому выпадает. А коль выпало, держись за него обеими руками, береги от дурного глаза! Им ли, щенятам, держаться, им ли жить по-умному? Слепые они, кроме друг дружки, никого не видят.

Значит, взрослая это забота – счастье нечаянное беречь.

Временами ты сам себе дивился: за родных детей (где родные-то бродят? мало ли баб у тебя перебывало?), и то б меньше тревожился. Дивился, в затылке чесал. С Княгиней перешептывался: мажья наука у молодых со дня свадьбы в рост пошла – будто кто их за уши тащит!

Чихнуть не успеешь – в Закон выйдут, новых крестников подыскивать придется!

Впрочем, на этот счет вас ихняя светлость Циклоп успокоил: придет срок – сыщутся ученики. И для вас, и для молодоженов. Уж он, князь Джандиери, позаботится.

– Так ведь они САМИ хотеть должны! – заикнулась было Рашка.

– Захотят, – улыбается в ответ князь, щеточку усов рыжих ерошит. – Так захотят, что на край света за вами побегут.

– Так ведь… – это уже ты встрял.

– Само собой, – смеется князь (а тебя оторопь берет: Циклоп? смеется?! ромалэ, видано ли?!). – Каких скажете, таких и подберем. Рыжих? толстых? с родинкой на верхней губе? И всякий за вас в огонь и в воду. Можете не сомневаться.

Вы и не стали.

Сомневаться.

Одной заботой меньше – и слава Богу!

А за молодыми все одно приглядывали. Губу прикусывали. Отродясь не бывало, чтоб ученик сильнее учителя выходил, крестник-подкозырок – выше битого козыря. В лучшем случае – вровень; прав отец Георгий. Ай, баро! – Княгиня как-то обмолвилась, с полгода назад: Феденька сейчас чуть ли не Король! а когда в Закон выйдет – даже подумать страшно!

Вроде бы радуется, а у самой и вправду страх в глазах.

Промолчал ты тогда. Не стал Валет у Дамы спрашивать: что за маг из кус-крендельской девки выйдет?! Ведь выше Туза не бывать в колоде козырям… И масть! масть смазалась! Смотришь на Акулину: сила мажья из девки так и прет, страшная сила, небывалая – а масти не разобрать! Ну хоть тресни! И знаешь ведь, что Пиковая она, девка-то, что масть по наследству передается – ан нет, не видишь тех Пик. Другое видишь – все масти разом: плывут, друг на друга накладываются…

Вот он, брудершафт, во что вылился!

Не пойми во что…

Неужели покойный Ефрем Жемчужный не сказками тебя-малого развлекал? Что, мол, редко, раз в сотню лет, или того реже, объявляется среди кодлы Джокер. Маг силы необычайной, любого Туза тузовей; любой масти маститей. Приходит во время смутное, жизнь живет ярко да коротко; уходит не в срок – а жизнь живая за Джокерской спиной другой становится. Как после смерти очередного Ответчика за грехи наши.

Сказки!

Побасенки ночные!

Или просто не хочешь верить, баро? Поверь в смерть – шагнет на порог! Господи, меня, меня казни, а их не трожь! Хоть во искупление, хоть как угодно – мимо, мимо чашу неси! Пусть у них все хорошо будет, пусть долго живут, долго и счастливо!..

Как в сказке.

В хорошей сказке, где конец – счастливый.

Ведь когда маг чего-то очень захочет – оно нередко сбывается. А ты ведь хочешь, чтоб так и было, Друц-лошадник? ну?! отвечай?!

Хочешь?!


…встряхнулся, отгоняя тяжкие мысли. Только подумал еще, что Акулина сейчас восьмой месяц беременной ходит. А когда ты ее масть ловить перестал, баро? Не в начале июня? И про тягость Акулькину лишь тогда же, от нее самой узнал – на вид-то шиш опознаешь, ни брюха толком у козы-егозы, ни пятен на лице, ничегошеньки! Хотя… ну должен ведь был почувствовать! – козырь младшую карту нутром чует… Ан нет, проморгал. Беременность у бабы, что в подкозырках-подельщицах ходит – дело редкое, почитай, небывалое! Не зачать крестнице ребеночка, пока в Закон не выйдет. Да и тогда…

Рашка-то бездетная.

Кто Джокер? тот, кто родился, или тот, кто родится?!

Кому жить ярко-коротко?!

* * *

– …А меня Поликарпыч с Агафонычем "зверской дамочкой" прозвали! – Акулина уже улыбается, и слез в глазах больше нет; только голос еще подрагивает перетянутой струной.

– За характер? – решаешь ты подыграть. – Или за привычку по клеткам шастать?

Ох, фыркнула красавица! Норовистая кобыла от зависти сдохнет!

– И за это тоже, – а сама отвернулась, мимо глядит. – Когда у барса Тюпы кость в губе застряла – кто в клетку полез? Александра Филатовна, ясное дело!

– Добро б ты кость из губы вынимала, – не преминул поддеть ты. – Мне рассказывали, Александра свет Филатовна с тем барсом чуть ли не целоваться стала! Жаль, муж не видел…

– Так больно же Тюпе было! – совершенно искренне удивилась Акулина. – Кто снимет, если не я? Я ж понимаю!..

– Боль она снимала! Понимает она! Ни черта ты, прости Господи (виноватый взгляд на отца Георгия: случайно, мол, вырвалось!) не понимаешь! Нельзя до Закона в эти игры играть… Тем паче на людях.

– Вот и в зоосаде мне так один говорил. Товарищ управляющего, Лавр Степанович. Правда, он про другое: мол, не лезь, куда не след! служителям лучше знать, сколько мяса хищникам полагается. А я что, слепая? Не вижу, как в разделочной лучшие куски отдельно кладут? не понимаю, куда те куски идут? В общем, я его предупредила, что молчать не буду. А он меня предупредил: доиграешься, девка. Тогда я не только молчать, но и ждать не стала: пошла к управляющему! Дескать, иду писать докладную в отделение! Лавр Степанович, когда увольняли его, грозиться вздумал – так я ему тоже пообещала: вот сейчас пойду, мол, открою клетку… даже не успела сказать, которую – его как ветром сдуло!..