— Не себе, а Черчу.
   — Нет, себе! Вы можете поднять ужасный скандал. Не знаю, что вы там затеяли… Наверно, какую-то чепуху! Может, вам и удастся погубить Джека Черча. Но что это вам даст?
   — Я же говорю, что с чего-то надо начать.
   — Но не так. То, что вы задумали, — смешное донкихотство.
   Он ничего не ответил.
   Люси почувствовала, что теряет голову: чем больше они говорят, тем тверже он стоит на своем. Она чувствовала, что он уже встал на этот путь. Если она будет с ним препираться, он договорится до необходимости сделать последний непоправимый шаг.
   — Давайте больше об этом не говорить, — сказала она.
   — Извините меня.
   Даже в том, как он извинился, она услышала, что седело проиграно. Он себя убедил.
   Тогда на помощь пришли слезы.
   — Видите, я совсем распустилась, — сказала она и вышла.
   Он не пошел за ней. Его бы не удивили слезы Эйлин Бентинк — той полагалось плакать. Здесь же слезы были неуместны, и мало того, что он не понимал их причины (зная, что их проливали не в память о Пикеринге), — он чувствовал, что слезы эти могут поколебать его решимость. Не только в определенном деле, а всю его решимость целиком.
   Слезы эти вдруг неприятно напомнили ему о другой женщине, плакавшей из-за него до войны, в Суэце: там он встретил и чуть было не женился на австрийской беженке, смелой и рассудительной девушке, иногда даже веселой. Когда он вернулся из Восточной пустыни, которую исследовал для строительства нефтепровода, она завладела им прочно и по-женски, читала ему, стирала его белье и расплетала для него длинные косы, сидя на коврике у его ног. А по цветущим ее щекам неиссякаемым потоком катились слезы. Сперва он думал, что это немецкое проявление тоски по родине, но позже понял, что это безудержная жажда его любви — не жалости, не сочувствия, а всепоглощающей физической близости. Это его совершенно подавляло. Она, по существу, требовала, чтобы и он отдавал себя ей таким же раскисшим от слез, как и она. Но Скотт на это не был способен. Ей, для того чтобы любить, нужно было взаимное, сознательное истребление. Он был не способен и на это. Может, на один раз его бы и хватило, особенно вначале, но для постоянного общения ему недоставало самого главного: ощущения приподнятости, восторга. Скотт никогда больше к ней не возвращался даже мысленно и до сегодняшнего дня почти ее не вспоминал.
   Правда, с Люси ему это не угрожало. Однако он чувствовал себя виноватым в том, что вызвал у нее нечаянные слезы, хотя и не понимал, в чем его вина.
   Она вернулась в комнату. Старательно умытое лицо было розовым и гладким. Она вытирала его полотенцем, кончики волос намокли и стали похожи на свежие стружки. Вид у нее был веселый и куда естественнее, чем прежде. Наклонив голову набок, чтобы просушить волосы снизу, она смеялась и подшучивала над ним.
   — Ничего вы на свете не понимаете, Скотти. Ровным счетом ничего! — говорила она, пряча под шуткой чуть-чуть обидную насмешку. — Не то мне бы с вами не совладать.
   Она прижалась к нему и потерлась об него щекой, но когда он несмело протянул руку и положил ей на плечо, она тотчас же отошла.
   — После, — сказала она, смеясь над ним.
   Он был смущен и больше ни на что не отважился.
   — Почему вас прозвали «трубопрокатчиком»? — спросила она, дразня его и спасаясь от охватившего их волнения.
   Он отнесся к вопросу серьезно:
   — Почему вы меня об этом спрашиваете?
   — Просто хочу знать.
   — Да так, шутят, — сказал он. — Перед войной я разведывал трассу для нефтепровода от промыслов в Гимсе до Каира, по Восточной пустыне. В моем проекте нефтепровод получался такой длинный, что люди поговаривали, будто я получаю комиссионные от продажи труб. Шутка тогда нам казалась очень смешной.
   — И все? — разочарованно спросила она. — А зачем вам понадобился такой длинный провод?
   — Через горы был только один верный путь. Я его и наметил — по долинам, в обход хребтов, потому что дешевле тянуть провод в обход, чем пробивать туннели сквозь эти дикие горы. Но у армии свои интересы: военным властям нравится прокладывать туннели, это любимое занятие военных инженеров. Им понадобилось бы пять лет, вчетверо больше средств, втрое или вчетверо больше денег на эксплуатацию.
   — Я знала, что вы — человек, который впервые пересек ту часть пустыни и горы у Красного моря, но не понимала, для чего вам это было нужно. Однако там ведь и до сих пор нет нефтепровода?
   — И никогда не будет. Запасы нефти в Гимсе слишком невелики, чтобы оправдать строительство. Я знал об этом за полгода до того, как кончил обследовать местность.
   — Знали? И что же?
   Он пожал плечами:
   — Довел свое дело до конца.
   — Зачем же было работать зря?
   — Ну да, зря… Но я все равно должен был кончить.
   — Почему?
   — Что значит «почему»?
   Она немножко насупилась, поддразнивая его снова. Разглядев его вблизи, она вдруг заметила, что под сожженным солнцем покровом прятались очень точно вылепленные черты — линии были прорезаны глубоко и отчетливо.
   — Вот уж совсем на вас не похоже, Скотти! Зачем вы кончали разведку трассы, если знали, что работаете впустую?
   — Мне хотелось ее закончить.
   — И больше ничего?
   — Да нет… Работа была исследовательская. Если на то пошло, единственные карты той части пустыни от Красного моря, какие вообще существуют, были сделаны нами.
   — Вы хотите сказать — вами.
   — Ну да. Мной.
   — И только поэтому вы и довели дело до конца?
   — Нет. Мне необходимо было его кончить, вот и все! Не мог бросить на полдороге. Слишком в него втянулся.
   Она не дала ему отвлечься, снова перевела разговор на то, с чего они начали.
   — Пожалуйста, Скотти, прошу вас, не делайте глупостей, — сказала она взволнованно. — Ради себя же самого!
   Он встал:
   — Ради себя самого мне и придется совершить какую-нибудь глупость. Другого выхода нет.
   — Из-за Пикеринга? Но ведь я же вам сказала…
   — Нет. Началось из-за Пикеринга, а пошло гораздо дальше. Но при этом разве не смешно, что и кровавый Черч, и все они куда больше расстроены смертью молодого Бентинка, чем гибелью Пикеринга и еще двадцати четырех людей?
   Он ни на что не намекал и не думал упрекать ее. Но стоило ему произнести эти слова — и он сразу понял, как она к ним отнесется. Он и не подумал уточнять их смысл или оправдываться. Но между ними сразу же воцарилась неловкость. В девять часов она включила радио, чтобы послушать последние известия, и голос диктора с острова Мальты по-английски объявил, что раненый политический деятель проанглийской ориентации — Хусейн Амер паша — все еще находится между жизнью и смертью.

14

   На другое утро, после завтрака, Скотт перелез через потрескавшуюся на солнце глинобитную стену из сада тети Клотильды в соседний сад. Там его встретил очень молодой, очень молчаливый, очень худой египетский лейтенант с очень холеными усиками и потребовал, чтобы он вернулся назад.
   — Скажите вашему другу, что я хотел бы его повидать, — попросил Скотт по-английски.
   — Его здесь нет.
   — Нет? Какая жалость! — Скотт уселся на край ветхого курятника, невозмутимо поглядывая на молчаливого молодого человека, который выжидал, все еще не прибегая к крайним мерам. — Давно вы в армии? — спросил Скотт, понимая, что имеет дело с опасным молодым фанатиком.
   Лейтенант счел его вопрос законным.
   — Три года, — ответил он.
   — Почти столько же, сколько я, — сообщил ему Скотт. — Кадровый военный? — Лейтенант невозмутимо кивнул в ответ. — А вы тоже убийца? — спросил его Скотт.
   — Шли бы вы лучше к себе, — сказал лейтенант еще спокойно, но уже встревоженный упорным нежеланием Скотта двигаться с места. — Англичанин! — вдруг сказал он с удивлением, словно только что это сообразил.
   — Давайте не ссориться, — настаивал Скотт, не обращая внимания на его тон. — Передайте ему, что пришел англичанин, и послушайте, что он на это скажет. Если он не захочет со мной разговаривать, я уйду.
   Его просьба тоже показалась лейтенанту законной, он кивнул и вошел в дверь под цветущей шпалерой. Прошло довольно много времени. Скотт не мог слышать их пререканий, но в конце концов лейтенант неслышно отворил дверь и сказал:
   — Этфадаль.[21]
   Раненый — рослый египтянин Гамаль встретил Скотта белозубой улыбкой и крепким рукопожатием.
   — Этфадаль! Этфадаль! — повторил он басом.
   Он лежал на койке, которую поставили в комнате вместо тахты, в чистой гимнастерке с нашивками, но нижняя часть его тела была прикрыта простыней. Гамаль предложил Скотту лимонаду — он старался оказать ему гостеприимство. Он давал почувствовать Скотту, что целиком и безраздельно посвящает себя этой встрече, раз уж на нее решился.
   Скотт отказался от угощения, что тоже было знаком вежливости. Потом спросил Гамаля, как тот себя чувствует и серьезно ли он ранен. По-видимому, раны были не тяжелые, потому что выглядел египтянин совсем неплохо.
   — Да, — рассеянно сказал Гамаль, — неплохо… Совсем неплохо. Не беспокойтесь.
   — Тот, другой, видно, не такой хороший стрелок, как вы, — заметил Скотт. — Я куда больше беспокоюсь о нем — об Амере паше.
   Гамаль кивнул и сказал равнодушно, нахмурившись, но без всякой злобы:
   — Он выживет.
   — Гамаль! — тихонько предостерег его лейтенант.
   Собеседники о нем совершенно забыли.
   — Мой друг Хаким, — представил его Гамаль. — Он очень встревожен. Из-за вас. Но я ему говорю, что беспокоиться поздно и что скрывать от вас правду теперь все равно, что прятать солнце после того, как оно взошло…
   Последняя фраза лучше звучала по-арабски; и они перешли на арабский язык.
   — И все же, Гамаль… — снова предостерег его Хаким.
   — Нет! Если хочешь сделать человека своим другом, так и поступай: делай его своим другом, — сказал Гамаль. — Делай человека либо другом, либо врагом. А он мне — друг, не то меня бы здесь не было. Мы совершаем ошибку, когда таимся от друзей.
   — Я вам не друг и не враг, — поправил его Скотт, еще не привыкший к той убежденности, какую египтянин вкладывал во все, что говорил. — Мне просто интересно, вы уж меня извините…
   — Вы имеете на это право.
   — Спасибо, — поблагодарил его Скотт.
   — Не стоит, — сказал Гамаль. Потом он пообещал ему все рассказать, выражаясь с арабской цветистостью. Он с радостью откроет свое сердце и помнит, в каком он перед ним долгу. Он чувствует, что встретил настоящего человека, и хотя должен покаяться в ненависти к англичанам, но человек — это прежде всего человек.
   Когда беседа приняла такой оборот, Хаким — молчаливый сторонник крайних мер — оставил их наедине. Теперь уж Гамаль, со свойственной ему уверенностью в своей правоте, сам должен нести ответственность за шашни с англичанином.
   — Почему они вас никуда не увезли? — спросил Скотт.
   Гамаль взмахом руки указал на свой пах.
   — Я тогда потерял бы вот это, — сказал он небрежно.
   — Вам пришлось выбирать между этим и опасностью быть пойманным?
   — Да…
   — И вы предпочли, чтобы вас поймали?
   — Нет. Предпочел положиться на вас. Я почувствовал в вас друга, который меня не предаст.
   — Значит вы лежите здесь, оберегая свою мужскую силу, потому что поверили в мою дружбу? — повторил Скотт это вычурное арабское рассуждение, призвав на помощь все свое знание языка.
   — Да, — сказал Гамаль. — Сначала мужская сила, а уж потом жизнь. Разве я не прав? Но я чувствовал себя в безопасности.
   — Вы напрасно чувствуете себя в безопасности, — сказал ему Скотт. — Я еще могу вас выдать.
   — Нет! Зачем вам это? После всего, что вы для меня сделали?
   Гамаль не мог знать, что для него сделал Скотт; он ничего не знал. Он не знал, что Скотт — человек медлительный и что он не сразу решился перелезть через стену и разузнать, в чем тут дело. Гамаль ничего не знал.
   — Зачем вам нужно было убивать этого человека? — спросил Скотт.
   Гамаль намеренно опустил руки на простыню, чтобы не жестикулировать и не подчеркивать того, что говорит:
   — Он предает свой народ и — вы уж, ради бога, простите меня — предает англичанам. Он наш злейший враг! Народ наш предан такими, как он. Весь наш народ его презирает, но подняли руку на него мы.
   — Этого мне мало, — сказал Скотт, сидя на плетеном стуле, который гнулся и трещал под ним; он глядел в полуприкрытое ставней окно сквозь пыльную москитную сетку. — В чем же его предательство? В дружбе с англичанами?
   — Да.
   — Кого вы предпочитаете англичанам?
   — Никого.
   — Вы работаете на немцев?
   — Нет. Мы работаем только на арабов, на египтян.
   — А немцы — ваши друзья?
   — Нет! Нет! Я ни разу не видел ни одного немца. Но, простите, я понимаю, о чем вы спрашиваете. Для нас нет никакой разницы между англичанами и немцами. Вы должны это понять. Для Египта ничего не изменится — будет ли это немецкая или английская оккупация. Ничего! Вы считаете, что мы должны помогать вам против немцев?
   — Нет, не считаю. Но вы хотите избавиться от англичан, и того же самого хотят немцы и итальянцы. Они сражаются, чтобы выгнать нас отсюда. И то же самое делаете вы.
   Гамаль указательным пальцем коснулся своей груди:
   — А вы воюете с немцами для того, чтобы спасти Египет или самих себя?
   — Конечно себя. Но…
   — Вы хотите, чтобы англичане оккупировали Египет, верно? А, капитан?
   — В данное время, по необходимости, мы должны его оккупировать.
   — Вот видите! — сказал египтянин и стиснул свои ослепительно белые зубы, словно для того, чтобы покрепче ухватить ими свою мысль. — Вот видите! Всякая оккупация бывает по необходимости! Точно так же, как всякое сопротивление, — его оказывают тоже по необходимости. И мы, и вы запутались в паутине необходимости. Тем не менее мы никогда не будем свободны, пока вы отсюда не уйдете. Нами правят растленные политики, которые губят нацию ради вашей выгоды. Вы должны это понять…
   — Ну что ж, я это понимаю.
   Он знал, что не может этого не понять, ибо ни один человек, проживший и проработавший здесь пять-шесть лет, не может не видеть правды. Да ему и не хотелось закрывать на нее глаза. Их ненависть к англичанам казалась ему естественной; в ней не было ни коварства, ни несправедливости, он понимал ее правоту. И сейчас он думал не об их ненависти, не о причине ее — нищете и страданиях народа, не о детях, которые мерли, засиженные мухами, на деревенских улицах Гирги, по которым он проезжал на осле, разведывая трассу новых каналов, чтобы хлопок обходился еще дешевле. Он думал не о горе и не о смерти даже тогда, когда понял все уродство феодального уклада — рабство и отчаянную нищету. Он думал о людях, чуждых ненависти, не способных к сопротивлению; о людях, которые не только погибали с голоду, но и медленно вымирали от болезней; о людях, веселых от природы, но больных, бедных и жалких. О мужчинах, которые бежали рядом со своими ослами; о кучке женщин, закутанных в черное, грызущих семечки, сидя на корточках у края пыльной деревенской дороги; о великом множестве детей от восьми до четырнадцати лет, которые, чудом выжив в первые пять лет, могут таким же чудом прожить еще несколько лет, а потом еще несколько, покуда наконец не достигнут зрелости, выиграв в лотерее естественного отбора. Достигнуть здесь зрелости можно только чудом; он мысленно видел эту страну — но не ее города, полные глухого брожения, а ее пустыню, ее поля. Он больше знал ее поля хлопка и белой фасоли, землисто-бурую ленту Нила — этот рассадник смерти.
   Скотт не отдавал себе отчета в том, почему ему так легко понять Гамаля, он просто знал, что это понимание гнездится где-то у него в душе, как тень, отброшенная пережитым. И дело было не в продажных чиновниках и политических деятелях, — он о них и не думал, они были так же привычны, как слюна во рту.
   — Ну что ж, — сказал он. — Понимаю.
   — Может, многие англичане тоже понимают наше положение?
   — Да, возможно.
   — Тогда почему ж они молчат?
   — Война. Сначала надо решить главное, — сразу же ответил Скотт, потому что эта сторона дела — египетская сторона — сейчас его мало интересовала. У него к Гамалю были свои вопросы, на которые ему нужно было получить ответ. — Скажите, — спросил он, — на что вы надеялись, убивая одного человека?
   Египтянин почувствовал, что для Скотта вопрос этот очень важен.
   — Прежде всего, это не просто «один человек». Он представляет множество людей.
   — И тем не менее, на что вы надеялись, убивая одного человека?
   Египтянин еще далеко не так окреп, как ему казалось. Он привалился к стене, лицо его стало бескровным, он тяжело дышал, полуоткрыв рот.
   — Нам надо было действовать… — начал он.
   — Может, мне лучше уйти? — спросил Скотт.
   — Нет. Ничего.
   Скотт обождал, пока тот соберется с силами.
   — С чего-то ведь надо было начать, — сказал наконец египтянин.
   — С какого-нибудь одного человека? — настаивал Скотт.
   — Да. Так нам казалось. Лишь бы начать. Вы ведь не можете себе представить, каково видеть вокруг себя одну безнадежность: угнетение духа, всеобщую продажность… Вы видите все это воочию. Вот оно! И тогда вы решаете, что должны с этим покончить. Вырубить весь этот лес продажности и угнетения. С чего же вам начать, как не с самого ближнего и приметного дерева? Начало рождает надежду на будущее. Вот мы и начали… — Он снова задохнулся.
   Но Скотт был нетерпелив:
   — И что же?
   — Убрав одного человека, мы надеялись предостеречь других, испугать других, помешать другим длить наш позор. Мы надеялись поднять дух нашего народа, заставить его бороться.
   Они молчали в отгороженной ставнями комнате.
   — Вам, видно, никогда не приходилось испытывать отчаяния, — печально сказал египтянин.
   Вместо ответа Скотт только закинул назад голову.
   — Англичанам не приходится наказывать предателей. Их никто не предает…
   — Ах!.. — Скотт вздохнул и беззвучно рассмеялся.
   — Нас вынудило действовать отчаяние, капитан… Англичанам этого тоже не понять.
   Скотт обернулся, чтобы посмотреть на египтянина; ему показалось, что тот теряет свою убежденность, свою силу.
   — А теперь у вас скверно на душе, потому что вы потерпели неудачу? — спросил его Скотт.
   — Наоборот, — ответил Гамаль. — Когда я узнал, что Хусейн Амер паша не умрет, я был счастлив. Я ведь уже понял, что мы поступили неправильно.
   — Неправильно было в него стрелять? — поразился Скотт.
   — Да. Нам нельзя становиться на этот путь.
   — А какой же вы изберете путь?
   — Послушайте, — сказал Гамаль. — Когда я скрылся в ту ночь, меня преследовали крики, стоны и мольбы о помощи. Все равно, кто молит о помощи, — даже такой, как он. В ушах у меня звучали эти крики, больше я ничего не слышал. Когда я понял, что ранен и не могу выйти из машины, мне тоже захотелось закричать о помощи, и я сразу же почувствовал, что совершил ошибку. А потом пришли вы, и я возненавидел вас; да, я ненавидел вас за то, что вы мне помогли, но мне скоро открылась истина. Понимаете?
   — Нет. Не понимаю.
   — Минутку! Минутку! В ту самую ночь я был почти без сознания, но меня мучила боль от ран и душило негодование. Я лежал в темноте, снаружи меня стерег мой друг Хаким, а я спрашивал себя: «Прав ты, Гамаль?» И отвечал: «Тобой двигала вера истинного патриота, Гамаль». «Да, но разве убийство человека — единственный путь к нашему избавлению?» И отвечал: «А что ж нам оставалось делать?» И тут я задал себе главный вопрос: «К чему склоняется твой дух, Гамаль? Пусть уйдет в небытие тот, кого не должно быть, или пусть появится тот, кто должен прийти?»
   Скотт смотрел в сад, на глинобитную стену, освещенную солнцем. Комнату наполняли полутьма и прохлада, а снаружи, в заросшем саду, слепило раскаленное солнце. Там было лучше. По сухой и твердой египетской земле пробегали легкие, ненадежные тени. Ползучая бугенвиллея на шпалере высохла, пропылилась и, казалось, сама чирикала — так много сидело на ней воробьев.
   — В ту ночь я нашел только один ответ, — сказал Гамаль. — Мы мечтали о величии нашей родины. Вот то, что должно прийти.
   — А как же насчет необходимости? — напомнил ему Скотт. — Убивали вы ведь тоже по необходимости?
   — Нет. Нет! В ту ночь, полную муки и угрызений совести, я понял, что лучше создавать то, что должно прийти. Лучше начинать, чем кончать. Куда лучше творить заново, а не уничтожать. Лучше прокладывать пути, чем растрачивать свою душу, борясь со злом и тем самым приемля его.
   — Все это верно, — сказал Скотт. — Но вы когда-нибудь слышали, чтобы можно было сделать яичницу, не разбив яиц?
   — Конечно, нет! — торжествующим тоном воскликнул Гамаль, словно давно дожидался такого глубокого откровения. — Но о чем вы думаете, когда разбиваете яйца? Об уничтожении яиц? Или о приготовлении яичницы? Уничтожение яиц — действие второстепенное, случайное.
   — И тем не менее, необходимое, — настаивал Скотт.
   Египтянин даже привстал:
   — Это вы, англичанин, оправдываете убийство?
   — Нет, убийство — это по вашей части, а не по нашей.
   — Но вы на нем настаиваете!
   — Нет. Есть другие способы уничтожить человека, не обязательно его убивать.
   — Вот уж поистине английское рассуждение! — закричал Гамаль. Слово «английское» он сказал по-английски.
   — Если вы — кающийся убийца, — спросил его Скотт, — что же вы теперь намерены делать, чтобы спасти вашу страну от проклятых англичан?
   — Мы решим, что нам делать. А вы патриот, капитан?
   — Вряд ли.
   — Почему же вы сражаетесь за родину?
   — В войне важно, кто из противников прав и кто виноват. Наша сторона права.
   — Разве этого достаточно?
   — А чего же вы еще хотите?
   — Сердечного трепета, когда думаешь об отчизне.
   — Я прожил большую часть моей жизни вдали от нее.
   — Тем более!
   — Это тюрьма, каменный мешок, воздух там черен от дыма. А народ…
   — Ваш народ! Каков же он, ваш народ, капитан?
   — Кто его знает… — ответил Скотт. — Я знаю бедуинов, четыре племени горцев с берегов Красного моря, феллахов Гирги и пастухов-сенуситов куда лучше, чем англичан.
   — Но к кому же влечет вас чувство родства, капитан?
   — Ни к кому. Это чувство ушло, оно мертво. Мы, англичане, все стали друг для друга чужаками, Гамаль. Чувство родства — умерло. Братство — исчезло бесследно.
   — Тогда я все-таки не понимаю, почему вы воюете.
   — Я же вам сказал. Потому, что мы правы, а они неправы.
   — Но ведь и англичане неправы, разве вы этого не знаете?
   — Неправы?
   — Послушайте! Неужели я вам должен объяснять, что англичане бывают всякие — и плохие, и хорошие? Что у каждого из вас в душе тоже идет борьба, что правители ваши правят, а народ страдает…
   Скотт развел руками:
   — Человек не может ненавидеть свой народ, Гамаль.
   — Не может. Но англичане должны понять, какое зло они приносят другим. Вы должны понять, что поступаете дурно, и решиться не причинять больше людям зла. Нация всегда делится на тех, кто прав, и тех, кто неправ. Обычно прав народ и неправы его властители. Но никто из англичан не понимает, какое они чинят зло.
   — Так ненавидьте же их, Гамаль…
   — Я мог бы сказать, что ненавижу англичан от всей души, что презираю их и желаю им всяких бед за то, что они эксплуатируют, развращают и истребляют нас; но в глубине души понимаю, что восхищался бы ими, если бы мог их понять — конечно, народ, а не правителей. Почему так трудно проникнуть в душу англичанина, капитан?..
   Скотт встал, собираясь уйти: египтянин снова побледнел и говорил прерывисто, судорожно глотая воздух, и все-таки ему не хотелось отпускать Скотта от себя.
   — Вы никогда нас по-человечески не поймете, — сказал ему Скотт. — В душу англичанина трудно проникнуть даже нам самим. Мы не разделены на правителей и угнетенных. Мы просто отгорожены друг от друга глухой стеной — каждый живет сам по себе.
   — Что же вас разделяет, капитан?
   — Если бы я это знал, я разрешил бы вопрос, который вас мучит. И меня самого тоже.
   — Что же вас мучит, капитан?
   — На вашем месте, Гамаль, я бы снова прибег к пуле из-за угла.
   — Вы это говорите, чтобы я верил, что вы меня не выдадите?
   — Я еще могу вас выдать, — сказал ему Скотт. — Вам бы следовало себя от этого обезопасить.
   — Мы об этом думали, — сказал Гамаль, когда Скотт направился к двери. — Хаким хотел вас застрелить.
   Скотт засмеялся и сказал, что он их понимает.
   — Ага, теперь вы хотите запутать и меня в свою паутину необходимости?
   — Я запретил ему убивать, капитан. Слишком долго я здесь пролежал, слыша голос, взывавший о помощи. Я никогда больше не погублю человека, не совершу акта уничтожения, даже по необходимости.
   — А как насчет Хакима? Он все еще собирается меня застрелить?
   — Да. Он до сих пор уверен в том, что если вы — настоящий англичанин, вы нас предадите. Но пока это от меня зависит, вы в безопасности. Я верю в людей, даже если эти люди — англичане.
   Скотт опять засмеялся и ушел, обменявшись с ним утонченными арабскими любезностями и выслушав громкие заверения в братской любви, немыслимые по-английски.
   Но по-арабски Скотт их отлично понимал.

15

   Ночью Скотт услышал, что Гамаля увозят. Он стоял на маленькой площадке кирпичной лестницы, и до него доносились шарканье ног и тихая перебранка. Лунный свет был похож на мыльную воду. Скотт слышал, как вполголоса ругался лейтенант Хаким и как опекал своего пациента недовольный доктор. Остальных он не знал, но догадывался, что это люди неловкие — вчетвером они не могли поднять Гамаля, а Скотт поднимал его один. Стукнула дверца машины, и по звуку, с которым она отъехала, Скотт понял, что Гамаля увозят на полутонном «шевроле» египетской армии.