Кузьминский приехал одним из первых, и придворные лакеи в расшитых золотом красных фраках еще проходили по лестнице, убранной мягким пушистым ковром, и лили из бутылок на раскаленные чугунные совки придворные духи, распространявшие присущий только дворцу аромат, в котором чувствовался запах жасмина. Скинув на руки слуге шинель, он стал подниматься на второй этаж.
   Лицо его с правильными, точно выточенными из алебастра чертами было, как обычно, иссиня-бледно.
   В красном колете и лакированных ботинках с тупыми бальными шпорами без колесиков Кузьминский походил на сошедший с холста портрет кисти Боровиковского. Казалось, какая-то идея, овладевшая его мозгом, леденила кавалергарда.
   На всех площадках и поворотах стояли псари императорской охоты в расшитых галунами кафтанах темно-зеленого цвета. За громадной стеклянной дверью, отделявшей лестницу от первой небольшой залы второго этажа, он прошел мимо парных часовых-великанов, солдат лейб-гвардии Измайловского полка, которые лихо отдали ему честь по-ефрейторски. И вот уже Кузьминский очутился в полукруглой угловой зале, в которой неизвестно с каких пор и зачем стояла пушка. Он продолжил путь через так называемую Большую галерею – с левой стороны в нее выходили двери из внутренних царских покоев. На противоположной стороне во всю длину этого широкого коридора висели громадные портреты выдающихся государственных и военных деятелей былых времен. В круглой зале, именуемой Ротондой и украшенной огромными портретами Николая I и Александры Федоровны, со штаб-ротмистром раскланялись нарядные скороходы в шляпах с плюмажами из страусовых перьев и придворный негр-великан в белой чалме. Со времен Петра Великого негр считался ближайшим телохранителем царской особы.
   В большой Николаевской зале главная люстра еще не была зажжена. В углу музыканты придворной капеллы в красных фраках тихо настраивали инструменты. Постепенно Зимний дворец начал наполняться публикой. Хрусталь люстр заиграл переливами от тысяч светильников, а в примыкающей к зале галерее был открыт буфет с шампанским, клюквенным морсом, миндальным питьем, фруктами и большими вазами с изготовленными в придворных кондитерских Царского Села печеньями и конфетами. Таких сладостей в продаже найти было нельзя, и всякий старался увезти домой побольше этих гостинцев.
   Около буфета толпились офицеры. Среди них выделялся майор с длинными торчащими усами, в парадной черкеске с желтым бешметом. Кузьминский узнал в нем Максуда Алиханова-Аварского, с которым он участвовал в Хивинском походе.
   – Ты здесь? А не на Кавказе? – тронул он майора за рукав.
   – Кузьминский! Кузя! Ты! – с характерным восточным акцентом откликнулся тот. – Я приехал сюда с его высочеством великим князем Михаилом Николаевичем. Я, кунак, состою теперь для особых поручений при главнокомандующем Кавказской армией…
   – Как твои раны? – чокаясь шампанским, осведомился Кузьминский.
   При штурме Хивы Алиханов-Аварский был ранен пулями в обе ноги.
   – А! – беспечно махнул тот рукой. – Бегаю как олень и не кланяюсь пулям по-прежнему. Ну а ты? Поменял походную жизнь на столичные удовольствия? Не узнаю тебя…
   Кузьминский опустил голову.
   – Надеюсь, ненадолго. Я подал рапорт, чтобы ехать в Сербию. Государь мне отказал. Но…
   – Но не делай глупостей, кунак. Давай-ка лучше еще по бокалу шампанского!..
   Пестрая, нарядная толпа меж тем переливалась из залы в залу. Великосветский Петербург тонул среди провинциальных дам и барышень, попавших во дворец благодаря служебному положению мужей и отцов или наехавших из губерний богатых дворян. Матушки и тетушки искали женихов для своих дочерей, а лучшей биржи, чем большой придворный бал, трудно было найти. Большинство офицеров бросилось навстречу молодым женщинам и девушкам, чтобы заранее пригласить их на один из танцев. Около дверей, из которых должна была выйти царская семья, толпились высшие чины свиты. Кузьминский с Алихановым беспечно остались у буфета.
   Но вот раздался стук палочки придворного капельмейстера. Шум мгновенно стих, и в распахнутые негром двери стала входить царская семья.
   Впереди под громы полонеза шел Александр Николаевич, держа за руку императрицу, болезненное лицо которой было торжественно-печально. За государем вышагивал, стараясь попасть в такт его шагам, камер-паж, а далее – дежурный генерал-адъютант и министр двора Адлерберг. Позади императрицы несли бесконечный шлейф ее платья два камер-пажа, поднимавшие этот шлейф на поворотах и потом расправлявшие его во всей красе.
   Император, несмотря на свои пятьдесят семь лет, выглядел на редкость моложаво. Его стройной и гибкой фигуре очень шел костюм – белая куртка, украшенная золотым позументом, воротник и рукава которой были оторочены мехом голубого сибирского песца, светло-голубые, в обтяжку, брюки и узкие, четко обрисовывавшие ноги сапоги. Он оглядывал залу своими голубыми глазами, и величественно-спокойное и мягкое выражение его лица время от времени украшалось мимолетной, посланной кому-то из толпы улыбкой.
   За царской четой шел в паре с Марией Федоровной наследник. Рядом с миниатюрной живоглазой женой он казался еще громаднее, и мундир преображенца словно сковывал его тело.
   «Вот уже десять лет – целых десять лет, как умер ненаглядный брат!.. – думалось ему. – Уже десять лет я наследник престола. Но Боже! Зачем мне все это? Как славно шалить с Ники и Гоги, кататься с Маней на коньках, играть на валторне в домашнем оркестре. И как утомительны все эти представления, приемы, пустые трескучие речи. И ложь, ложь кругом, пропитанная лестью ложь! О, она кого угодно способна превратить в самодовольное бревно. Уже десять лет, как мне льстят. А прежде? Когда я был просто его высочеством, а не цесаревичем, все относились ко мне с равнодушной почтительностью, лишь предусмотренной этикетом…»
   Он заметил в толпе возле майора, приехавшего с Кавказа в свите дяди Миши, Кузьминского и совершенно внезапно для самого себя, вместе с кивком головы, сказал:
   – Штаб-ротмистр! Вы найдете меня для продолжения нашего разговора после контрдансов…[69]
   Кузьминский молча поклонился под завистливые взгляды окружающих. Алиханов-Аварский слегка толкнул его в бок:
   – Просись к нам на Кавказ! К дяде цесаревича!
   – Нет, – тихо отвечал штаб-ротмистр. – У меня другие планы…
   Отгремел польский. Главный дирижер бала подлетел к императрице и с почтительным поклоном доложил ей о чем-то. Мария Александровна устало наклонила голову и вышла из залы в сопровождении своего камер-пажа. Помощники дирижера выстраивали четыре каре – каждое от ста до двухсот танцующих. Разрешение на контрданс было получено.
   Цесаревича не увлекали танцы. Более того, он даже стеснялся танцевать. И теперь предпочел контрдансу беседу с генерал-майором свиты его императорского величества Гурко.
   Александр Александрович ценил первое впечатление и был верен ему до конца. Он любил этого солдата-генерала. Если правда, что люди рождаются военными, то Иосиф Владимирович Гурко родился именно военным человеком.
   Сын генерала, он закончил Пажеский корпус и начал службу гвардейским кавалеристом, мечтая о боевом поприще. Судьба, однако, охраняла его от войн, хотя Гурко ушел из ротмистров гвардии в пехотные майоры, чтобы принять участие в Севастопольской обороне. Солдат и патриот, он был во всем прямодушен. Когда позднее ему, полковнику и флигель-адъютанту, жандармское III отделение предложило следить за неблагонадежными, он в знак протеста подал в отставку. Дело получило огласку, отставка не была принята, но при дворе недоброжелатели кололи Гурко фразой, которой откликнулся на его поступок Герцен в своем «Колоколе»: «Аксельбанты флигель-адъютанта Гурко – символ доблести и чести».
   В военном искусстве Гурко исповедовал суворовский девиз: «Ввяжемся, а там посмотрим». Его принципом было: идти вперед, невзирая на численное превосходство врага, стремительно сблизиться с ним и сокрушить его пулей и штыком. Все вверяемые ему подразделения, начиная от эскадрона лейб-гвардии гусар и кончая гренадерским полком, выказывали на маневрах отличную подготовку. Суворова как полководца Гурко боготворил, считал, что суворовские заветы, особенно с проведением милютинских реформ, преданы забвению, и горел желанием доказать их жизненность и силу. Милютина недолюбливал и наследник, видя в нем одного из главных сподвижников графа Лорис-Меликова, ведущего Россию к гибельной для нее конституции и парламентаризму.
   – Война неизбежна, – говорил, морщась, Гурко (он сломал на недавних маневрах ключицу). – Малые войны обычно перерастают в большие. Столкновение сербов и черногорцев с турками – не исключение…
   – Но что будет тогда с Россией? Неужто ей придется воевать не только с Портой, но и коалицией Европы, как в Крымскую кампанию?[70]
   – Я солдат, ваше высочество. Большая политика мне не по зубам. И мне хочется одного: просить государя отрешить меня от командования кавалерийским корпусом. И дать мне под начальство пехоту.
   – Да, Иосиф Владимирович, мне передавали ваши слова: жить с кавалерией, а умирать с пехотой…
   – Простите, ваше высочество. Но лучше так: жить с кавалерией, а побеждать с пехотой!
   Наследник приметил, что штаб-ротмистр Кузьминский уже давно томится в отдалении, и попрощался с генералом.
   Он дал знак кавалергарду подойти.
   – Я помню наш разговор, штаб-ротмистр. Меня неприятно поразили ваши недомолвки, – сказал Александр Александрович.
   – Ваше высочество! – твердо проговорил Кузьминский. – Соблаговолите оказать мне милость.
   – Какую же, штаб-ротмистр? – поморщился наследник.
   – Я прошу вас, ваше высочество, испросить у его величества разрешения на мой отъезд в Белград. К князю Милану.
   Цесаревич оглядел Кузьминского, задержавшись взглядом на трех Георгиевских крестах, последний из которых был золотой с бантом. Ему нравился этот офицер – за прямоту и резкость, чего так не хватало придворным, окружавшим трон. Но Александр Александрович даже не допускал, что может пообещать и не выполнить обещанного.
   – Вы намерены ехать с генералом Черняевым? – осведомился он.
   – Черняев, ваше высочество, уже за пределами Российской империи. Он на пути в Белград.
   После долгой паузы цесаревич медленно сказал:
   – Нет, штаб-ротмистр, я не выполню вашей просьбы. Я обязан оберегать его величество – и как государя, и как отца – от подобных прошений. Ответ будет отрицательный. И это только взволнует его…
   «Ну вот! – пронеслось в голове Кузьминского. – А князь Кропоткин, до его внезапного ареста, уговаривал меня обратиться к наследнику с предложением войти в оппозицию к своему отцу. Я тоже сказал тогда: „Нет!“ И после того Кропоткин стал вдруг говорить, что надеется на мое молчание, на честь офицера. Мне оставалось только ответить ему: „Как вам не стыдно, князь!“
   Он наклонил голову:
   – Извините, ваше высочество…
   «А ведь этот Кузьминский может наделать глупостей, – думал наследник, провожая взглядом кавалергарда, который быстрыми шагами пересекал залу. – Сбежит в Сербию! А каков тогда будет гнев государя!.. Он скажет: „Это революционер!“ Ведь после того как государственным преступником оказался его бывший камер-паж,[71] ему всюду мерещатся революционеры. Сколько отшумело процессов! И сколько злодеев сидит теперь в Петропавловской крепости и губернских тюрьмах!..»
4
   Карета с опущенными шторками остановилась у ворот и довольно долго стояла, покуда солдаты не отперли их изнутри. Жандармы длинными узкими проходами повели Тихомирова к железным внутренним воротам. Они вошли под мрачный свод, откуда Тихомиров попал в небольшое помещение, где его сразу охватила тьма и сырость. Четверо унтер-офицеров крепостной стражи, не произнося ни слова, неслышно забегали в своих войлочных ботинках, покуда смотритель расписывался в книге о приеме арестанта.
   Тихомирову приказали раздеться донага и облачиться в арестантское платье: зеленый фланелевый халат, длинные шерстяные чулки невероятной плотности и желтые туфли такого гигантского размера, что они еле держались на ногах, едва он попробовал ступить.
   Затем его повели темным коридором, по которому мрачно вышагивали часовые, и ввели в одиночную камеру. Захлопнулась тяжелая дубовая дверь, щелкнул ключ в замке, и Тихомиров остался один в полутемной камере.
   Первым его порывом было подойти к окошку. Оно было прорезано в форме широкого низкого отверстия в двухаршинной каменной стене на такой высоте, что Тихомиров едва мог достать до него рукой. Окошко было забрано двумя железными рамами со стеклами и, кроме того, металлической решеткой. За окошком саженях в пяти тянулась внешняя крепостная стена необыкновенной толщины. На ней одиноко торчала серая будка Часового. Только задрав голову, Тихомиров мог различить клочок неба.
   Узник окинул взглядом камеру, в которой ему, возможно, предстояло провести несколько лет. Она оказалась казематом, предназначавшимся для большой пушки, а окно – амбразурой. Сюда никогда не проникали солнечные лучи. Меблировку составляли железная кровать, дубовый столик и такой же табурет. Пол был покрыт густо закрашенным войлоком, а стены оклеены желтыми обоями. Чтобы заглушить звуки, обои были наклеены не прямо на стену, а на полотно, под которым Тихомиров обнаружил проволочную сетку, а за ней – слой войлока. Только под ним удалось нащупать камень. У внутренней стены стоял умывальник.
   В толстой дубовой двери было прорезано запиравшееся квадратное отверстие, чтобы подавать пищу, и продолговатый глазок со стеклом, закрывавшимся с наружной стороны маленькой заслонкой. Через этот глазок часовой мог наблюдать в любое время, что делает заключенный. И в самом деле, часовой тут же поднял заслонку глазка, причем сапоги его жестко заскрипели, когда он по-медвежьи подкрался к двери. Но едва Тихомиров попробовал заговорить с ним, на лице солдата появилось выражение ужаса, и заслонка тотчас опустилась.
   Кругом царила мертвая тишина. Тихомиров придвинул табуретку к окну и принялся смотреть на клочок неба, тщетно пытаясь уловить хоть какой-нибудь звук со стороны Невы или из города на противоположном берегу. Он размышлял о том, что перевидала Петропавловская крепость…
   В его воображении возникли и пронеслись тени мучимых и убиенных. Здесь Петр Первый пытал своего сына Алексея и убил его собственной рукой. Сюда была заключена княжна Тараканова, выдававшая себя за дочь императрицы Елизаветы и графа Разумовского. Крысы, спасаясь от потопа, взбирались на ее платье. Здесь она родила ребенка и умерла от кровотечения. Здесь фельдмаршал Миних истязал своих противников, а Екатерина Вторая заживо погребла тех, кто возмущался убийством ее мужа, Петра Федоровича. Здесь провели страшные дни декабристы. Здесь побывали Радищев, Ермолов, Шевченко, Достоевский, Бакунин, Чернышевский, Писарев. Здесь пытали и повесили Каракозова.
   В последнее время аресты шли сотнями. По делу Чайковского было взято до полутора тысяч человек. Полиция сбилась с ног, наводнив фабрики, где велась агитация, шпионами и хватая пачками правых и виноватых. Ослепленное страхом перед «социалистами» правительство видело в молодых кружковцах преступных убийц. Расхаживая по камере, Тихомиров напряженно осмыслял общественный парадокс, какой переживает Россия, благо времени на это было предостаточно.
   Сколько раз в кружке обсуждалась необходимость политической борьбы! Но в итоге ни к какому результату «чайковцы» не приходили. Мало того, та самая молодежь, которую Александр II отправлял в ссылку и на каторжные работы, можно сказать, охраняла его. По сути, социалистические программы мешали повторению нового покушения на царя. Целью их было подготовить в России «широкое социалистическое движение среди крестьян и рабочих». Об императоре же и о его советниках не говорилось ровно ничего. Предполагалось, что если начнется движение, если крестьяне выступят массами и потребуют землю и отмену выкупных платежей, правительство само будет вынуждено созвать Земский собор. Кропоткин и другие теоретики-революционеры ссылались при этом на крестьянские восстания 1789 года во Франции, которые принудили королевскую власть созвать Национальное собрание. «То же самое, – говорили они, – будет и в России».
   Мало того. Горячие головы из молодежи, считая, что царствование Александра II все более погружается в реакцию, и питая надежды на либерализм наследника, настаивали на необходимости повторить попытку Каракозова. Но «чайковцы» были против и настойчиво отговаривали своих пылких товарищей. Как-то из южных губерний в Петербург приехал молодой человек с твердым намерением убить Александра II. Узнав об этом, кружковцы долго убеждали юношу не делать этого. Но так как он не внимал их доводам, они заявили, что помешают ему силой.
   – А ведь Зимний дворец охраняется из рук вон плохо… – бормотал Тихомиров, меряя каземат желтыми безразмерными бахилами. – Получается так, что мы спасли царя…
   Он чувствовал, что с каждым новым месяцем, да нет – с каждым днем, проведенным в заключении, раздражение все более охватывает его, как переполняет его ненависть к власти. Ночами Тихомиров размышлял о своем мученичестве и грезил уже только о кровавых переворотах и низвержении монарха. Редкие вызовы к следователю лишь еще больше ожесточали арестанта. Раз жандармский полковник показал ему на допросе рукопись «Пугачевщины»:
   – Это вы написали?
   – Конечно!
   – А это с нее отпечатано? – И полковник показал брошюрку, вышедшую в Цюрихе.
   – Позвольте полюбопытствовать. Я еще не видел… Текст вроде сходится, шрифт отличный, и опечаток почти что нет…
   Полковник взял брошюрку и зачитал концовку:
   – «Одно средство помочь горю, чтобы народ сам управлял всеми до единого своими делами без всяких начальников, сам бы за всем смотрел и все свои дела решал по деревням и городам…»
   «Это опять отредактировал Кропоткин,[72] – решил Тихомиров. – Что ж, оно действительно вышло крепче и яснее!»
   Полковник в сердцах воскликнул:
   – Да неужели вы верите, что это возможно среди нашей русской тьмы?! На это надо двести лет по крайней мере.
   – А хоть и триста.
   – Ну ладно. Мне только нужно было вам показать. Чтобы установить ваше авторство. Вы можете вернуться…
   – Вы очень любезны! – дерзко отрезал Тихомиров. – Спасибо за удовольствие вернуться в каземат!..
   Томительные дни и месяцы прервались неожиданным посещением.
   – Тихомиров! В комнату свиданий, – пробурчал, отпирая дверь, унтер-офицер.
   Снова длинные мрачные коридоры, железные двери, с грохотом отпираемые и снова запираемые за его спиной на ключ. И вот в тесной каморке с зарешеченными окнами он сидит напротив Перовской.
   – Неужели это ты? Милая! Дорогая! – Тихомиров лепетал, обезумев от радости. Но даже и в этот момент он помнил, что Перовская, скрывшись от преследования и ареста, конечно, переменила и вид на жительство, и имя.
   – Левушка! – Под пристальным взглядом надзирателя она, кажется, тоже потеряла осторожность, но затем, собравшись, торопливо, желая высказать все в отведенные полчаса, заговорила: – Ты знаешь, дорогой, я уже сказала маме… что ты – мой жених…
   – Как я люблю тебя! – повторял Тихомиров. – Ты – мое счастье! Моя отрада!..
   Ему нравилось в ней все: и ее милое маленькое огрубелое личико, и небольшие серо-синие глаза, и решительность тона, и даже мещанское платье.
   – Милая Со-о…
   – Я Наташа Дроздова, – зашептала Перовская и – громко: – Веди же себя пристойно! Жди милости государя. Вот тебе посылочка. – И снова быстрым шепотом: – Письмо там, в булке…
   Кроша ситник на кусочки и отправляя крошки в рот под бдительным взглядом часового, наблюдавшего в глазок, Тихомиров, полуотвернувшись, читал торопливые строчки письма. Там говорилось о разгроме движения, о том, что оставшиеся на воле ищут совсем другие пути, а также о дерзком побеге Кропоткина из тюремного госпиталя.
 
   Из-за слабого здоровья Кропоткин был переведен из тюрьмы в госпиталь и употреблял все усилия, чтобы казаться умирающим. Во время прогулок по двору он скоро заметил: когда завозили дрова на зиму, у отпертых ворот не ставили часового. На этом он и построил план бегства: кто-нибудь из друзей должен был ждать его в экипаже и умчать, когда он выбежит.
   Самым трудным было выбрать момент – в узкой улице воз с дровами мог загородить дорогу или верховой казак задержать экипаж. Друзья расставили сигнальщиков в четырех различных пунктах, а пятый при наступлении удобного момента должен был пустить красный шар. Но по странной случайности во всем Петербурге не нашлось воздушного шара красного цвета, а сделанный домашним способом едва поднялся до крыш. Так первая попытка окончилась неудачей.
   Затем условились, что сигналом будет служить игра на скрипке. В назначенный день Кропоткин вышел на прогулку и тотчас услышал скрипку. Но он уже знал, что вначале надзор солдата всегда внимательней, а затем его бдительность ослабевает, и не решился на побег. Скрипка замолкла, и спустя несколько минут во двор въехал тяжело нагруженный дровами воз.
   Скрипка заиграла снова. Кропоткин взглянул на часового и стал считать про себя: раз, два… Звуки снова прервались: по одному из переулков прошел полицейский наряд. Через минуту скрипка ожила вновь.
   Тремя заученными движениями Кропоткин сбросил с себя долгополый больничный халат и стрелой кинулся к воротам. Здесь человек в военной форме посадил его в дрожки, надел на него офицерскую фуражку и шинель, и дрожки понеслись.
   Еще более дерзким было освобождение Клеменцом в Петрозаводске «чайковца» Тельсиева.
   Клеменц явился к местному исправнику под именем инженера Штурма, якобы посланного для геологических исследований в Финляндию. Он очаровал весь местный бомонд своей любезностью и манерами, а под конец забрал с собой арестанта, чтобы не чувствовать себя одиноким в тяжелом путешествии. Даже год спустя исправник справлялся у приезжих из Петербурга об инженере Штурме:
   – Вот был отличный человек! Он обещал заглянуть к нам на обратном пути!..
   Где же обретался теперь мнимый Штурм – революционер Клеменц?..
5
   В зеленом, под завязку забитом вагоне третьего класса Клеменц ехал из Петербурга в Сербию воевать с турками.
   К тому времени он уже успел побывать за границей – в Берлине и Париже, однако, прочитав в газетах о восстании в Боснии и Герцеговине, решил вернуться в Россию и под чужим именем записаться добровольцем.
   – Но какое отношение все это имеет к революционной пропаганде? – удивился его намерению Кропоткин, уже живший в изгнании. – Наше дело – организовывать рабочее движение, участвовать в развитии социалистической идеи…
   – Как какое? – почти возмутился Клеменц. – Угнетенный народ поднимается против варваров! Вместо того чтобы писать статейки, не лучше ли принять участие в борьбе за свободу?..
   В Москве и Петербурге общество уже почти единодушно высказывалось за помощь братьям славянам. При дворе образовалась влиятельная «партия действия» во главе с наследником-цесаревичем Александром Александровичем, к которой принадлежали императрица Мария Александровна, великий князь Константин Николаевич и Победоносцев; дамский комитет, руководимый энергичной цесаревной Марией Федоровной, не просто подогревал патриотические настроения в великосветских салонах, но оказывал материальную помощь сербам и черногорцам. «Партия действия» настаивала на войне с Турцией, считая, что это приведет к единению царя с народом и укрепит монархию в борьбе с растущим революционным движением.
   Еще дальше шли московские славянофилы, осуждавшие колебания правительства и даже упрекавшие его в антинародности. Их вождь Иван Аксаков в одной из своих горячих речей в июне 1876 года прямо заявил: «Братья наши в Турции должны быть освобождены; сама Турция должна прекратить существование. Россия имеет право занять Константинополь, так как свобода проливов для нее – вопрос жизненной важности». За выступлениями этого отставного надворного советника и поэта, руководившего деятельностью Славянского комитета, следила теперь вся Европа.