Олег Ермаков
Арифметика войны

По обе стороны Млечного Пути

   Ермаков – это, в первую очередь, абсолютное достоинство, и еще это полное отсутствие позы, кокетства, надуманности – чем грешат, наверное, большинство писателей.
   Ермаков не грешит всем этим.
   Это, кстати сказать, толстовский подход.
   Еще он избегает ложных эффектов. Зато ощущение соучастия и достоверности при чтении ермаковской прозы – удивительное.
   Мир, согласно Ермакову, – не очень хорош, зачастую так вообще ужасен – но за всем этим, не на зримом пространстве текста, а где-то за этим пространством, присутствует никак не формулируемое автором мирооправдание, миропонимание.
   Война гадкая, грязная, она травит и затравливает душу. Мир без войны суетлив, хвастлив, ленив, глуп. Война смотрит на мир презрительно и тоскливо. Мир смотрит на войну отчужденно, но втайне желает быть на нее похожим.
   Впрочем, всё это лишь внешняя, пожалуй, даже неважная картина. Где-то там, в глубине, кроется что-то другое. Нет, не гармония, но как минимум… арифметика.
   То есть душевного покоя тут наверняка искать не стоит – но можно хотя бы разобраться с механикой бытия. В этом есть смысл!
   После сборника замечательных афганских рассказов и безусловного шедевра – романа «Знак зверя», тоже об Афгане, Ермаков по большому счету уходит от военной тематики. Сначала в леса (роман «Свирель вселенной»), потом на интеллигентские кухни (роман «Холст»). И вот, проделав полный круг, возвращается в ту же точку, откуда выдвинулся двадцать пять лет назад, начиная писать прозу.
   В этой точке мир встречает войну.
   Этот путь объясним: война, и тем более война на Востоке, неизбежно дает умному художнику материал, который больше нигде не найдется. Родившийся в Смоленске, работавший до армии на Байкале лесником, Ермаков (с точки зрения восточного мира – «северный человек») попадает в Афган, где на его сознание обрушивается такое количество красок, что теряется рассудок, а ошпаренное зрение какое-то время вопит и страдает.
   Но потом эти краски никуда не исчезнут, они так и останутся в голове. Отличие в этом смысле любого художника, видевшего Восток (или, скажем, Африку), очевидно: Киплинг и Гумилев имели необыкновенную фору и умели работать с большим количеством цветов, чем иные.
   Но в случае «Арифметики войны» Ермаков совершает неожиданную для художника вещь: он делает свою палитру более сухой и жесткой.
   Судя по «Знаку зверя», он умел, как никто, писать живописно, сочно, влажно, нарочито ломая стилистику, изящно, будто играя джаз, сбивая ритм. В отличие от большинства современных литераторов, Ермаков, как мне кажется (я точно не знаю, но почти уверен), хорошо знает музыку и понимает живопись. Это редкость! Толстой вот тоже музыку знал отменно и в живописи разбирался. Теперь многие сочинители это считают неважным – ну и пишут подобающе. Без слуха и зрения, одним пером.
   И вот, несмотря на все эти навыки, в «Арифметике войны» Ермаков заметно убавляет цветов – выигрывая при этом в резкости и точности. Это опять же толстовский подход.
   Хотя сознательно Ермаков ориентируется (по крайней мере ориентировался) совсем на другого писателя, оказавшего на него влияние не меньшее и в чем-то определяющее, – на Михаила Пришвина.
   Такая стратегия, быть может, для писателя даже лучше и умней: если ты сознательно ориентируешься на Толстого (или Достоевского), ты заведомо проиграл. Надо понимать меру и масштаб.
   Благая пришвинская тень заметна и в прочитанном многими «Знаке зверя», и в прочитанном куда менее внимательно, но не менее интересном и важном романе «Свирель вселенной».
   В каком-то смысле Пришвин Ермакову, быть может, даже нужнее, потому что Толстой рано или поздно стремится рассмотреть всё происходящее сверху, с высоты, чтоб пространство обзора было огромным. Толстой словно бы берется описывать не череду событий, а все-бытие сразу.
   Ермакову же, как и Пришвину, вполне достает человека и того, что окружает его. Пришвин, надо сказать, был социолог куда больший, чем, например, этнограф.
   Ермаков тоже социолог, достаточно скрупулезный, очень небрезгливый: он ничего не стесняется, берет всё подряд – газеты-малотиражки, приметы скучного быта, закоулки нелепых судеб.
   В «Арифметике войны» извлеченный из того или иного, очень точно описанного социума, человек либо попадает на войну и никогда уже не расстается с ней, либо всю жизнь пытается ее убежать, и чем дальше бежит, тем большую чувствует слабость и опустошенность. В книжке есть замечательный и знаковый рассказ «Вечный солдат», но и рассказ с названием «Вечный дезертир» тоже мог бы здесь быть. Война подцепляет когтем всякого, на кого посмотрела. Человек пишет историю войны, война пишет историю человека.
   К тому же, повторяю, если война эта афганская.
   «Глинников купил в районном городке карту Афганистана; в другом историю этой страны. Чем-то все это его привлекало. Он взял в библиотеке толстенный том «Шах-намэ», в скучноватых стихах тем не менее была какая-то дикая сила» (рассказ «Кашмир»).
   Эта дикая сила, эта загадка – она, начиная с первого рассказа книги «Афганская флейта» (слышите созвучие с названием романа «Свирель вселенной»?), так или иначе, не отпускает – но и не подпускает совсем близко. С другой стороны, Ермаков не был бы Ермаковым, если б хоть однажды воскликнул: «Я понял, что такое Восток! что такое война! что такое война с Востоком!»
   Задача художника – не объяснить, но дать огромную возможность почувствовать, догадаться.
   Недаром один из рассказов предваряет цитата из восточного мудреца: «…дело не в предмете, а в том, что стоит за ним».
   Что стоит за афганской флейтой? Кто стоит за человеком?
   Герой, которого мы уже упоминали, некий Глинников, так, кстати сказать, и не попавший на войну, пишет письма бывшим знакомым – чтоб, быть может, сверить свое нахождение в пространстве и географии с теми, кого он знал, – и тогда вдруг что-то выяснится.
   Ермаков тоже будто бы пишет письма… куда?
   В свое время он написал «Крещение», «Желтую гору», «Возвращение в Кандагар».
   Теперь, годы спустя, он пишет туда же, тому же адресату.
   И это одна из самых важных переписок, что мне приходилось читать. То, что письма идут с таким промежутком, – так это нормально. Вспомните, какое временное расстояние было между «Казаками» и «Хаджи-Муратом».
   В этой книге упоминается «…пес туркменского сна, который отныне будет стеречь каждое его движение – до скончания дней»; мы понимаем, что эту собаку уже не прогнать.
   Иногда, очень редко, какие-то сюжетные коллизии нынешнего Ермакова и Ермакова раннего перекликаются. То переименованный герой узнается, то уже описанное место вновь возникнет перед глазами, то случится армейская драка у магазина между русскими и кавказцами, хотя она помнится по «Знаку зверя», то дембель опишут – тот самый дембель, что уже был описан… но дембель можно описывать бесконечно, эмоции, пережитые тогда, неисчерпаемы.
   Я очень люблю раннюю ермаковскую прозу, в ней есть боль, зажатая зубами страсть, больная память. Сколько ни накладывай туда повязок – все равно будет кровоточить и отдираться с ужасом, кожей, судьбой.
   Но в этой книге можно найти столь безупречные шедевры, что становится ясно: Толстой, Пришвин, всё это было очень нужным и очень важным. И теперь, благодаря этому, и еще, прости Господи, много чему благодаря, у нас есть большой русский писатель – Олег Ермаков, единичный в своим роде, ни на кого уже не похожий, соразмерный великой русской словесности.
   Вы, скорей всего, так и не найдете здесь готовых формул, что есть восток, что запад, и примеров, поясняющих, как победившие превращаются в проигравших.
   Зато здесь есть другое – осознание того, что каким бы не было наше прошлое и что бы не ждало нас в будущем – всё на месте, по обе стороны Млечного Пути. Мы не знаем всю арифметику бытия, но мы хотя бы убедились в том, что она работает.
   Работает хотя бы так: «Я – просто цифра в этой истории, исчезающе малое значение. Тот, кто по статистике выжил и вернулся, оказался в плюсе. Ну да, я уцелел. Лишь к перемене погоды у меня раскалывается голова…»
   Да, тут мало благости, но это всё равно закон, и с ним надо уметь жить. А лучше принять его. Слушайте, сейчас это еще раз скажет сам Ермаков.
   «…поезд уходил дальше без меня. Я было рванул следом, бежал, но последний вагон ускорял ход, стук и вскоре вовсе исчез в темноте. И я перешел на шаг. Остановился.
   Рядом лежала степь, сухо пахнущая скудными травами, беззвучно дышащая. Я уловил терпкий аромат полыни и верблюжьей колючки сквозь запах шпал. Степь расстилалась под звездами по обе стороны Млечного Пути, а вдалеке что-то глыбилось – наверное, горы. Всё было на месте. Я вытер пот и пошел дальше, сшибая камешки. Некоторое время тропинка вилась, серея, вдоль железной дороги, а потом утекла вниз, растворяясь в степной мгле. И я двинулся по ней, вздымая легкую невидимую горькую пыль.
   Я ни о чем не жалел. Я сам хотел этого».
   Иногда понимание и принятие элементарной арифметики дает сердцу хотя бы ненадолго ощущение покоя, воли, тишины. Даже если это арифметика войны.
 
   Захар Прилепин

Блокнот в черной обложке

1

   Железная дорога – это хребет индустриальной эпохи, это позвоночник инженерной мысли, писал в заметке для «Гудка» юный конструктор (сам собрал железную дорогу, смастерил модель электровоза на батарейках, вагоны с черно лоснящимися кусочками угля) Миша Глинников. Где мы не увидим железной дороги? В самых отсталых странах, в Тибете, в Афганистане. Но когда-нибудь их проложат и там… – и т. д. Миша Глинников и воображал себя цивилизатором-железнодорожником.
   Железная дорога с детства его манила. Машинист в темно-синем кителе и фуражке казался капитаном корабля. Грохочущая мощь поезда подчинялась движению его руки. Поезд ломился сквозь ночь, как космический корабль, и поселки, города мерцали россыпями огней, будто галактики (Миша на всю жизнь запомнил первую железнодорожную поездку к каким-то родственникам в Минск). Но обстоятельства мешали ему посвящать жизнь железной дороге. В детстве мешала музыка. Внуку с таким именем и такой фамилией не могли позволить спокойно заниматься тем, чем он хочет. Бабка не могла, ее это мучило.
   Бабка была поборницей всего изящного, полуграмотная, но большая любительница всяких нонсенсов и вычурных словесных конструкций. Отец бабкин владел магазином – на самом деле какой-то сельской лавкой, в которой можно было купить спички, соль, керосин и скобяные изделия. Тетя бабкина вроде жила в Варшаве, вышла замуж за какого-то пленного поляка еще после империалистической войны. И бабка умудрилась у нее погостить несколько дней. Благородство польского семейства ошеломило ее навсегда: все дети тети на чем-нибудь му-зи-ци-ро-ва-ли, маму называли на «вы», приседали и на каждом шагу благодарили: дзенкуе, пани Устинья – это бабка у них была пани.
   И когда родился отец Миши, прораб, но тогда еще просто младенец, бабка твердо знала, что воспитает его утонченным человеком. Но он стал все-таки прорабом. Жизнь в те времена была весьма суровая, бабка не могла развернуться.
   А вот за Мишу она взялась. Бабка умела добиваться своего, что называется, тихой сапой. Она плела интриги, занимаясь челночной дипломатией, то есть курсируя между сыном и невесткой и ведя изнурительные беседы то с ним, то с ней, пока не выходило так, как она задумала. Она ловко играла на противоречиях. Отец продолжал ее побаиваться до седин. Ну, то есть он не хотел демонстраций, а бабка мастерица была их устраивать. В ней клокотал артистический дар.
   Миша упирался, не шел в музыкальную школу, бабка угрожающе предупреждала родителей, что те губят талант, она слышала, как еще маленький Миша пел на горшке, – у него же абсолютный слух, это сейчас он не поет, стесняется; музыкальное образование не гиря, а парус! что, если бы Шаляпину затыкали рот? заставляли его заниматься боксом? или Моцарта? Отец пробовал возражать, что-де Шаляпину это не повредило бы. А во времена Моцарта бокса еще не существовало, наверное… Да и такая ли уж у нас музыкальная фамилия? Фамилию можно чуть-чуть подправить, отвечала бабка, укротить! Мама хотела, чтобы Миша стал фигуристом – с его-то весом. Но она сама мечтала в юности о фигурном катании. И бабка наедине поддерживала невестку, да, мол, упорство и труд превратят нашего колобка в кипарис. А сыну жужжала: подожди, вот пойдет в фигуристы внучек, то-то будет фурор. Отец хотел, чтобы он занимался греко-римской борьбой. Мать возражала: ему отобьют зрение! Бабка осуществляла челночную дипломатию – и, доведя всех до нужного кипения, преподнесла музшколу как единственно возможный компромисс. Запутавшиеся в дипломатических вывертах бабки отец и мать согласились.
   И Мишу препроводили в музшколу, но он отказался поступать в класс фортепиано и заявил, что всю жизнь мечтал играть на гитаре. Увы, класс гитары был и так переполнен, и ему предложили домру. И назло бабке он принял предложение.
   После школы Глинникову не удалось поступить в железнодорожное училище из-за зрения.
   Зато в армию его взяли.
   Здесь было какое-то судьбоносное совпадение. В числе прочих он оказался в учебном лагере вблизи той самой страны, куда не ступала нога железнодорожника. Более того: именно для службы в этой стране и готовили новобранцев.
   Глинников приуныл. Он плохо переносил жару, на кроссах бежал последний, задыхаясь, обливаясь потом и слезами, – на подсрачниках сержантов, бежавших сзади.
   Мои сержанты – само милосердие, уверял их начальник учебного лагеря у подножия гор, белокурый прапорщик, и вы, сынки, герои, это скоро поймете. И в глазах прапорщиковых что-то сверкало, сухо и грозно или печально и влажно, в зависимости от выпитого. Прапорщик не просыхал – и если до сих пор жив и вменяем, наверняка объясняет свой туркменский запой высокодуховными причинами: ну не мог он трезво смотреть на все это.
   Вот и смотрел куда-то вбок. А сержантам мало забот, у них был свой кусок, своя вода, своя посуда. У всех остальных двухсот восьмидесяти человек – нет. Они жили как спартанцы. Спали кто на голой железной сетке, кто на матрасе, но, разумеется, без простыни и одеяла, накрываясь шинелью – если ее еще не украли. Шинели, возможно, шли на юрты аборигенам, матрасы – на халаты им же. А куда они девались? На всю братию было пятьдесят котелков и столько же ложек и кружек. В палатке-столовой питались в несколько смен, ели из одной посуды – мыть ее было нечем, воды, доставляемой из дивизионного городка, катастрофически не хватало. В этом и заключалась милосердная подготовка к войне. Да еще в кроссах по сопкам, пестреющим цветущими тюльпанами. Белокурый прапорщик – как его звали? Не вспомнить, ну, пусть будет прапорщиком по фамилии Белокуров, – так вот он, наверное, тоже к чему-то готовился, часто выезжая с друзьями в горы охотиться. Правда, свои навыки применить ему так и не дали, не пустили со спартанцами. И Белокуров заплакал. Как обычно. Сколько денег спартанских пропито… и когда еще его снова назначат начальником лагеря. Может, никогда!
   «Ребятки, сынки, герои, соберем деньги и будем смотреть телевизор. Вот здесь его установим, у сопочки. Ну, кто сколько может!»
   И многие ведь сдавали, клали деньги в панаму.
   Там на окраине страны, где кончаются железные дороги, Глинников почувствовал… дыхание хаоса? Запах разложения? Или это наносило с ветром из-за гор?
   Теперь-то ему ясно, что это было началом катастрофы, и он видел, видел, как все начиналось: косоглазый с перепоя прапорщик Белокуров едет с краснорожими гостями в горы стрелять баранов или кого там, сержанты пускают косяк по кругу, а возле палаток, трех заржавевших грузовиков с вечно спущенными колесами, столовой, кухни, складов, врытых в землю, бродят спартанцы – и их почти триста, бродят в поисках воды, жратвы, и кто-то из них, как будто споткнувшись, в недоумении вдруг озирается, соображает что-то…
   Однажды в степи показалась автолавка.
   Специально ли шофер и продавец – конечно же, мужчина, а как же? черночубый, с лицом цвета вяленой дыни, – таков же был и шофер, только с редкими, как будто наклеенными усами, – специально ли они направились по дороге мимо лагеря – неизвестно. Но это случилось. И едва один из спартанцев в мешковатой форме и чугунных сапогах кинулся наперерез, прочтя на фургоне магическую надпись: АФТОЛАВКА (ошибки никто до сих пор не замечал), продавец Дурды сделал знак, и шофер Садык затормозил. Цирк шапито прибыл. Представление началось.
   Лагерник-новобранец бежал, размахивая руками, не в силах кричать, как сомнамбула, дневной лунатик (то ли принимающий солнце за луну, то ли чувствующий ее притяжение постоянно). Хотя, может, все проще: сработал хитрый инстинкт выживания: наешься сам – зови товарища, если он еще жив. Надо: во-первых, убедиться, что это не мираж, во-вторых, успеть. Потому что любому идиоту понятно: сейчас начнется.
   Продавец с лицом-дыней высунулся в окно, с некоторым любопытством рассматривая новобранца, готовящегося к специальной миссии на Востоке, – спецназовца, одним словом, зачуханного и безумного. Спецназовец ничего не мог сказать, то ли забыл язык ввиду усиленного изучения языка будущих пленных, то ли горло спазмы перехватили от нахлынувших воспоминаний о булочной в доме через дорогу. Продавец ждал и глядел мудро. А спартанец-спецназовец рылся за пазухой, выворачивал карманы, но из них сыпалась только труха какая-то… Вдруг – сообразил и молниеносным – поистине спецназовским – движением ослабил брючный ремень, отвернул пояс и вырвал носовой платок, пришпиленный булавкой. Продавец Дурды смотрел. Шофер Садык ждал. Солдат выхватил из платка деньги. Кому непонятен этот язык? это – суперэсперанто, щелкни пальцами, покажи денежку. Зачем зря говорить? Мудр был спецназовец, альфа-омега забот и надежд родины, мудр и осторожен: у остальных спартанцев – зверский слух.
   Но заговорил продавец Дурды. Э, уважаемый, чиво хочищ? Чего-нибудь, прохрипело в ответ. Продавец обернулся к шоферу. Э, Садык, у нас там чиво-то осталось-нет? Не знаю, мелочь какая, ответил безжалостно шофер. Откроем-нет парню? Не знаю, да? – ответил шофер. Продавец пощелкал языком, покачал головой, спустился с небес по ступеньке и распахнул двери.
   У солдата в глазах помутилось, он почувствовал себя падишахом Альфой-ибн-Омегой: в АФТОЛАВКЕ было ВСЁ:
   Слипшиеся конфеты, подушечки.
   Печенье «Шахматное» и «Юбилейное».
   Вафли «Снежинка» и «Кофейные».
   Лимонад.
   Хлеб.
   Селедка в бочке.
   Солдат-падишах принялся рассовывать печенье, вафли, подушечки в карманы. Халиф Дурды все взвешивал на глазок. Альфа-ибн-Омега прикупил буханку черного хлеба, сверху ржавую селедку… две селедки!
   Сзади – нарастало: шум бегущего с гор стада, поток камней и копыт.
   Сдачи не надо! – выдохнул он и рванул прочь, кинулся в степь.
   АФТОЛАВКА закачалась, будто началось землетрясение, и халиф-на-час, набивший карманы клетчатой рубашки и брюк солдатским прахом, несколько оторопел, и бледность выступила на его прокоптелой шкуре лица. Елесеевский магазин в степи затрещал, даром что обшит был железом. Самые тренированные – или самые ненасытные – спецназовцы проделывали коронный трюк: взбегали по спинам прямо в чрево этой кибитки, одной рукой суя директору гастронома на колесах деньги, а другой нахватывая печенья, нагребая липких подушечек, пробрасывая ароматную селедку над головами очумелых триста-спартанцев. А сзади уже вовсю орудовали кулаками, ногами и бляхами подручные прапорщика Белокурова.
   Пыль и вопль стояли над автолавкой.
   И Дурды-торговец не выдержал, крикнул: э, Садык! Гони!.. И АФТОЛАВКА покатила, хлопая дверями, роняя печенье в рассоле, подушечки, фантики, рыб… Ничего не жаль Дурды! Но ведь могли развалить магазин спецназовцы. А ему в один момент даже захотелось все просто так отдать, остатки подушечек и хлеб с чешуей – этим, в сущности, братьям по классу. Но в последнюю секунду Дурды воздержался. Кто знает, что остановило его, а? Никто не знает, кроме самого Дурды. Тут можно только строить предположения. А так ли он интересен, этот друг степей и гор Туркестана? Ну, приехал он домой, вывалил смятые и липкие рубли, трешки, червонцы на стол, схватил тетрадный лист, накладную, взял счеты (калькуляторы в те баснословные времена были еще недостаточно доступны и удобны – величиной с холодильник «ЗИЛ») и давай щелкать-стучать, черкать, сверяясь с накладной, разглядывая дензнаки; а шофер Садык в это время спокойно курил в холодке, зная, Дурды не обманет, ну, если только на чуть-чуть, э, все равно не усечешь, да? И все одно он, Садык, свое доберет, да? Бензином или запчастями или повезет в горы уголь, шпалы от братана на железной дороге. Да мало ли возможностей заработать богатырю на АФТОФУРГОНЕ? Это как все равно быть уважаемым человеком, владельцем табунка скакунков, а? Скачи за сайгаком, бараном. У сайгака мясо – мм! Зови друзей с вином, косяком, а? Ай, хорошо! Танцуй! Э? Где музыка? У! Где «Ялла»? А! Учкудук – три колодца! Или Алла: про айсберг. Чиво такое? Гора снега! Глядь: он и впрямь плывет, белый, могучий, сверкает гранями, целая крепость прет по трескучим огнедышащим пескам Каракумов!
   …Само собой, все ждали окончания этой науки побеждать. Многие мечтали как-нибудь попасть в дивизионный городок внизу, там хотя бы кормили, там были ларьки, где можно купить печенья, конфет. Или хотя бы избавиться от Белокурова с братией. И мечтания их кто-то услышал.

2

   Лучники Востока напружинили луки, пустили стрелы – и спартанцы один за другим стали выбывать из строя. Почти весь лагерь переместился в санчасть. Срочно пришлось надстраивать два яруса коек, получились трехэтажные квартиры. Отличная разминка для спартанца: только он лег под потолком, засиженным мухами, как недуг, закрутившийся жгутом в животе, внезапно начинал раскручиваться, и солдат, мокрый от внутреннего огня и углекислой среды за тридцать пять градусов по Цельсию, враскорячку сползал по спинкам коек и, содрогаясь, как роженица, семенил в гальюн – а там все дыры заняты, что делать, жгут расплавленной магмой промчался уже по лабиринтам кишок – только успеть сдернуть кальсоны. А медбрат – медведь гималайский ему брат – тут как тут: получи затрещину и чисти-отдраивай цементный пол и уделанные чуть ли не до потолка стены. Не все спартанцы успевали даже спуститься с третьего яруса.
   Триста-спартанцев сидят на очке, тогда как им уже пора за рубежа родины… мать!.. в ухо!.. Раньше за это могли расстрелять! Свирепело начальство. Прапорщик Белокуров скрывался в горах у знакомого бая, бригадира колхоза.
   Нет, нельзя все-таки оголтело обобщать. Вот же – боролось государство с прапорщиком Белокуровым. Да и какой он прапорщик, коммунист? Разве таков моральный облик прапорщиков Советской армии? Белогвардеец недобитый, контра, басмач. Где в конце концов он сам? На куриной ферме, питается яйцами, пьет горький чай.
   Группу захвата!
   Прапорщик в бреду хотел застрелиться, но передумал. Да и не из чего было. Бригадир-бай попрятал все колюще-режущее оружие. Он его и сдал.
   Сейчас тебя шлепнем! – пообещало начальство.
   Как обычно, был Белокуров нетрезв, плохо брит, с грязью в уголках честных страдающих глаз.
   Где телевизор? матрасы? шинели? посуда? И волосатые пальцы загибались в кулак. Все найдем как есть, разберемся, клянусь совестью, затараторил Белокуров. Чьей?! – рыкнуло начальство. Хорошо, сказал Белокуров в отчаянье, я… уволюсь!.. Конечно, ответило начальство, но воли тебе не видать!
   И Белокуров месяц провел на гауптвахте.
   А спартанцев-триста изо всей мочи ставили на ноги: не давали есть, кормили таблетками, поили отваром верблюжьей колючки. Палочки с ваткой засовывали в задницу, изучали с надеждой – ну, есть? Пока есть.
   …………! Им же еще гамма-глобулин надо впарывать, а при температуре нельзя. Что делать? Ставить на ноги!
   Санчасть находилась на карантине, больных никуда не выпускали. Да и куда пойдешь в белой грязной рубахе без воротника и в кальсонах на завязках, в таком виде только в горячке гордыни бегать, как дагестанец, который пытался спастись от медбрата с ваткой на проволоке бегством, но был подрезан на лету чьей-то подножкой, скручен и подвергнут анализу.
   Как вдруг прапорщик Ермен Белокопытов (не Белокуров, а другой с похожей фамилией, но с азиатским лицом) вызывает Глинникова, одевайся, говорит, пошли. Одуревший за эти несколько недель новой жизни Глинников уже не спрашивает куда, зачем. Молча одевается, идет. Они минуют плац, спортплощадку и вступают на территорию банно-прачечного комбината. Припашут, медленно соображает Глинников. Но… почему одного? И еще он думает, что вот так же, наверное, уводили. Собирайся, пошли. И где-нибудь на задворках, у стены обшарпанной: щелк. Голова подкруживается. Во дворе БПК, где вольнонаемные женщины обстирывают дивизию, – тысяча веревок, на каждой белье: простыни, кальсоны, трусы, майки. Вспоминаются кадры из «Пепла и алмаза», что ли, где герой, спасающийся бегством, уже смертельно раненный, оказывается во дворике, хватается за развешанное белье, измазывая простыни кровью…
   Ермен уверенно ведет его по белоснежному лабиринту – и они выходят к кирпичному зданию, у стены на лавке в тени сидит мужик в светлой рубашке, темных брюках, новых туфлях. Он сидит и в замешательстве смотрит на вынырнувших из-за простыней прапорщика-азиата в чистом выглаженном хэбэ и длинного парня с темным осунувшимся лицом, заплывшими глазами и гноящимися обгорелыми ушами, в засаленной пропотелой форме, пудовых кирзачах.