Ветреный день. Стою под деревом. Налетает порыв. Дерево шумит. Мускулистый ветер. Ветер, как гимнаст, работает в листве.
   Они идут покачиваясь, и так как они не слишком поднимаются над землей, то когда идешь по ту сторону травы, а они шествуют по эту, то кажется, что они едут. Гоготание - это сравнительно громкий звук - во всяком случае, ясно чувствуется, что это какая-то речь, да, да, какой-то иностранный язык. Клювы у них желтые, как бы сделанные из дерева - сродни ложкам. Они деловито проезжают мимо вас, безусловно разговаривая между собой и именно о вас, да, да, они кидают на вас взгляды, когда проезжают мимо. Можно поверить, что они спасли Рим. Они прелестно выглядят на воде. Нагнув голову, они вдруг поднимают столько воды, что могут одеться в целый стеклянный пиджак. Теперь они уже не едут, а скользят всей своей белой подушкой по синей глади. Вдруг они сходятся все вместе, и тогда кажется, что на воде покачивается белый крендель.
   Ультрамариновая ваза с узким высоким горлом стоит в поле нашего зрения. Однако и не ваза, если можно увидеть чуть повыше этого синего горла и маленькую корону.
   Хвост еще и не раскрыт. Он раскроет его, когда захочет. Он чуть не ждет, чтобы мы попросили его раскрыть. Иногда он его вообще не раскрывает. Хвост он волочит за собой, как вязанку ветвей, довольно сухую и неказистую, причем некоторые ветви толсты - толще его синей, в блестящих синих чешуйках шеи.
   Он топчется на широких лапах.
   Древний мир восхищался павлином. На него смотрели цари, царицы, полководцы, сенаторы. Сейчас он потерял свое значение как украшение жизни. Впрочем, в Европе его роль исполнял и сейчас исполняет лебедь. Павлин мне и меньше нравится, чем лебедь; моя европейская, более северная душа чурается павлина, с которым ей как-то жарко; какая-то мигрень души появляется, когда видишь павлина.
   Павлин - это восток. Он также гол без полумрака, без сумерек, как и здания Альгамбры, как орнамент Эль-Регистана, как стихи восточных поэтов, как четкие, без дыма восточные фонтаны, чьи струи скорее вызывают представление о драгоценных камнях, чем о воде.
   Лебедь, уплывающий в зеленоватый полумрак, где тина и ива, таинствен; павлин стоит среди солнца, ясный, понятный, жесткий, как власть деспота.
   Я ни разу ни в детстве, ни в юности, ни позже, в зрелые годы, - словом, ни разу во всю жизнь не слышал пенья соловья... Для меня это была ложь, условность - когда я сам говорил о соловье или читал у других.
   И как-то раз, уже совсем в зрелые годы, когда я жил в Подмосковье, днем, точнее в полдень, когда все было неподвижно среди птиц и растений, вдруг что-то выкатилось из тишины - огромное звенящее колесо - и покатилось... За ним сразу другое колесо, за этим еще... И сразу же это прекратилось.
   Эти колеса были безусловно золотыми, они были выше деревьев, катились стоймя, прямо и, вдруг задребезжав, мгновенно исчезали - как не было их!
   Я посмотрел на того, кто стоял рядом со мной. Тот кивнул в ответ. Он услышал вопрос, который я не задавал ему, только хотел задать: не соловей ли?
   И, кивнув, он ответил!
   - Соловей.
   Я как-то предложил Маяковскому купить у меня рифму.
   - Пожалуйста, - сказал он с серьезной деловитостью. - Какую?
   - Медикамент и медяками.
   - Рубль.
   - Почему же так мало? - удивился я.
   - Потому что говорится "медикамент", с ударением на последнем слоге.
   - Тогда зачем вы вообще покупаете?
   - На всякий случай.
   Тендряков мне нравится. Прочел пока что только маленький очерк. Там серьезное с грациозным. Там подсолнечник сушит после дождя свои шляпки. Я сказал бы шляпы. Уже давно заметил название "Прохор король жестяников". Или "жестянщиков"?
   Это, вероятно, хорошее явление.
   Кстати, об августе.
   Маяковский говорит:
   ночи августа
   Звездой набиты нагусто!
   Как раз осенью небо не набито звездами. Рифма, как всегда, конечно, великолепная (неологизма "нагусто" мы даже не замечаем - так закономерен этот неологизм!), только ради нее и набито небо звездами. Возможно, впрочем, что я дурак и педант, - ведь ночь-то описывается тропическая, для глаза европейца всегда набитая звездами!
   Когда он вернулся из Америки (он побывал и в Мексике), я как раз и спросил его о тех звездах.
   Он сперва не понял, потом, поняв, сказал, что не видел. Пожалуй, я в чем-то путаю тут, что-то забываю. Не может быть, чтобы он - головою над всеми - не увидел Южного Креста!
   О, пусть он, этот крест, даже и снобизм, но не мог же он не заметить! созвездия нарисованы по-иному, что звезды горят иные!
   Я искал эту хронику ради того, чтобы увидеть включенный в нее кусок из испанской жизни - бой быков (что этот кусок включен, я узнал из газеты). И вот начинается этот кусок. Надпись или диктор, не помню, сообщает, что в Испании до сих пор сохранился бой быков и что сейчас будет показана хроника такого боя в цирке в Мадриде и с участием знаменитого матадора.
   Сперва я увидел кусок цирка, залитого солнцем некоего колизея, который, будучи показан в ракурсе, чем-то был похож на торчком поставленный кусок арбуза с кишением косточек - людей. Потом мелькнули крупным планом две почти голые, шевелящие веерами и залитые солнцем испанки. Потом средним планом я увидел пикадора верхом на лошади, которую, поджидая быка, он заставлял почти стоять на месте и сжато, пружинисто перебирать ногами. Черный бык среди пустоты арены бежал спиной ко мне, с двумя воткнутыми в него шпагами в лентах, напоминая поврежденное насекомое, никак не умеющее подобрать волочащиеся надкрылья. И тут кадр заполнился почти во всю величину двумя фигурами - быка и матадора! У меня от страха и восторга стало стучать сердце. Так вот что делают эти матадоры, эти "эспада"! Он очень близко к быку - во всяком случае, в соприкосновении с его телом, - он опутан его телом, которое бежит вокруг него, преследуя полотнище, которым тот, знаменитый матадор, играет! Я чувствовал в эти несколько мгновений, пока колыхался предо мной этот темный, как бы тяжело дышащий кадр с быком и матадором, приведенными в движение тайные и очень мощные силы души... Я был и женщиной, влюбленной в матадора, и, наоборот, как раз больше всего презирал в эту минуту женщин, - и все время у меня стучало сердце, и я готов был кричать вместе с этим древним цирком.
   Ну и ответил бы мне на это Маяковский, который, видя бой быков, жалел, что к рогам быка не прикреплен пулемет, который стрелял бы по зрителям.
   Случилось со мной что-то или ничего не случилось?
   Мне не хочется видеть зрелища, которые дается мне возможность увидеть, - новые, еще невиданные мною зрелища: так я не пошел на китайскую оперу, от которой, послушав ее, пришел в восторг Чаплин. Так я не рвусь на международные футбольные матчи. Так я не пошел на выставку Пикассо.
   Очевидно, что-то случилось. Что? Постарение? Возможно. Иногда мне кажется, что это исчезновение интереса к новому, отказ воспринимать это новое происходит от того, что я заинтересован сейчас только в том, чтобы создавать собственные вещи.
   На новый фильм Чаплина, если бы его у нас показывали, я бы, пожалуй, рвался...
   Какой был интерес ко всему, когда я был молод и только начинал свою литературную деятельность! Я помню, как с Ильфом мы ходили в кино, чтобы смотреть немецкие экспрессионистские фильмы с участием Вернера Крауса и Конрада Вейдта и американские с Мэри Пикфорд или с сестрами Толмэдж. Кино "Уран" на Сретенке, мимо которого я сейчас прохожу с полным равнодушием, даже не глядя на него...
   Однажды мы сидели с Валентином Катаевым в ложе еще не перестроенного, старого театра Вахтангова и смотрели мою пьесу "Заговор чувств".
   Там была маленькая аванложа, и когда мы туда вошли в антракте, то увидели сидевшего одиноко в этой маленькой комнате, в углу, под обоями, большого черного всклокоченного человека. Тут же появился артист Русланов (сын Сергеенки, жившего при Толстом, его биографа) и представил нас неизвестному, оказавшемуся Владимиром Григорьевичем Чертковым.
   Естественно, меня взволновало присутствие знаменитого друга Толстого на представлении моей пьесы.
   - Вам понравилось? - спросил я.
   Он - так вот эта прославленная прямота! - ответил:
   - Извините, я глух.
   Но он сказал это так, что ясно было, - он никак не хочет ни уколоть, ни посмеяться, ни показать пренебрежение. Просто он сознался. Тогда-то и долетел до меня звук какого-то неизвестного мне инструмента из далеко ушедших в прошлое рощ и лужаек Ясной Поляны.
   Катаев, со своей склонностью к сарказму, все острил на ту тему, что вот, мол, глухи к твоему творчеству великие, глухи...
   Надоело делать эти записи!
   Щукин сказал мне как-то, что из меня получился бы замечательный актер. Он даже сильнее сказал: все, что вы делаете, сказал он, ничто перед заложенным в вас талантом актера. То же самое сказал мне Барнет. Однако хорошо знающий меня Ливанов никак не высказывался по этому поводу... Впрочем, этот очень высоко ставил мое чтение.
   Мне иногда снится, что я должен играть, не зная роли. Это один из страшных снов. Вот-вот начнется спектакль, где моя роль главная, а я все еще мну тетрадку роли... До поднятия занавеса сон не простирается, поднимаются веки - утро!
   Плохо, совсем плохо. Или усталость, или конец. Устал, очень устал. Репетиция в Малом с Межинским. Какой великолепный артист! Ни с чем не сравнимое ощущение - следить, как он выписывает образ, вот именно исполняет роль. Это письмо по... по чему? По воздуху? Ах, как пленительно! Вдруг мощная нота из глубин груди. Он не похож на тех актеров, о которых хочется сказать, что как раз они-то настоящие. Это актер - поэт, нет - художник. Да актер ли это? Трудно определить то, что делает Межинский. Вот именно письмо! Он волшебник. Вероятно, преувеличиваю.
   В первый раз я его увидел в Харькове в 1922. Он играл Меттерниха в "Орленке". Долго потом мы вспоминали с Катаевым его интонацию при виде треуголки:
   - А, легендарная!
   Я видел Станиславского несколько раз в жизни. В первый раз тогда, когда Московский Художественный театр справлял, по всей вероятности, свое тридцатилетие. Я написал тогда пьесу "Три Толстяка", которая была принята Художественным театром, и поэтому, в качестве автора театра, я присутствовал на этом юбилее - как на торжественном спектакле, так и на банкете. На спектакле, когда читались театру приветственные адреса, Станиславский и Немирович-Данченко стояли очень близко рядом - вернее всего выразиться: купно; каждый старался не стать впереди другого. Они немного топтались на месте; старание не стать впереди другого было заметно, и иногда поэтому получалось если не нелепо, то, во всяком случае, комично...
   Позже, на банкете, вдруг наклонясь, чтобы не задеть висящие, вернее стоящие в воздухе во множестве воздушные разноцветные шары, идет в черной паре, и седой, и осклабясь, прямо ко мне Станиславский с бокалом. Вот он передо мной. Я еле успеваю встать. Рядом, помню, сидят Эрдман, Булгаков...
   Он, держа бокал, как для чокания, говорит мне лестные вещи о моей пьесе, я что-то отвечаю. Все подвыпивши; стоят шары, как некии лианы; подняв усатую губку, страдальчески и томно улыбается молодая Еланская...
   За изобретением системы Станиславского (может быть, и как одна из причин ее рождения) ощущается постоянная и грустная мысль автора-актера о том, что спектакль всегда оказывается хуже самой драмы. Великие актеры, понимал Станиславский, умели уничтожить это превосходство драмы, но можно ли удовлетвориться такими частными, одиночными случаями? И он взялся за осуществление поразительного замысла: дать всем актерам возможность достигнуть уровня великих.
   В живописи я, безусловно, не разбираюсь.
   Все суждения, которые я слышу из уст любителей живописи, кажутся для меня всегда новыми, я перед ними мал, смотрю снизу вверх. Это всегда для меня новое, которое нужно знать, - я всегда в школе, когда я разговариваю со знатоками о живописи. Ничего подобного я не испытываю, когда я разговариваю о литературе или когда читаю о ней. Пусть даже это будет мнение великих писателей - Льва Толстого, Пушкина и т.д. Тут для меня нового нет, я это все знаю и сам - тут я не в школе, а если и в школе, то среди учителей.
   Кого же я люблю из художников? И на это не могу ответить. Восхищение тем или другим из них носит у меня не чистый характер восхищения именно живописью. Я присоединяю ассоциации исторические, литературные. Цвет, линия - что меня останавливает? Тициан? Рафаэль? Не знаю. Я знаю кое-что о живописи, но не могу судить о ней. Когда мне говорят - Микеланджело, то я с большим интересом думаю не о его произведениях, а о том, что он писал Суд, лежа на подмостках на спине, и краска капала ему на лицо. Когда думаю о Ван-Гоге, то не вижу куст сирени, а человека, который отрезает себе бритвой ухо.
   Конечно, нельзя не понимать того чуда, что, например, Боттичелли в своих линиях современен нам по мышлению.
   Маленькие картинки Леонардо в том алтаре, в который вделаны они в Эрмитаже, трудно оценить мне, который первым делом хочет не поверить, что писал Леонардо, потом любуется только алой шнуровочкой на груди Мадонны...
   Она выходит между подтянутыми влево и вправо створками зеленого, как оказалось, занавеса, босая, с одеждой, унесенной ветром в сторону. Мне кажется, что "ангел Рафаэля так созерцает Божество", - это об ангелах, которые, подперев подбородки, созерцают Сикстинскую. Пушкин, не побывавший за границей, знал, разумеется, эту картину по копиям.
   Там оптическое чудо. Ангелы, облокотившись о что-то земное, смотрят вперед, и, хотя она идет позади их, мы убеждены, что они ее видят.
   Как трогателен Ван-Гог, когда он пишет своему брату, торговцу красками, насчет того, что и он, брат, мог бы научиться живописи - не такая уж это, в конце концов, трудная штука! Здесь и отказ от взгляда на себя как на нечто необыкновенное, и извинение за свой, как может показаться почти каждому, легкий хлеб.
   Так же трогательно восхищение его художниками, от которых теперь не осталось даже имени. Какие-то современные ему голландские художники, которых он считал гораздо выше себя, сравняться с которыми для него было бы пределом мечтаний...
   Вот если бы я писал, как такой-то!
   Он не только великий художник, он и замечательный писатель: прочитайте, как описана им его картина "Ночное кафе".
   Сперва отрезал себе ухо, написал свой портрет без уха - потом застрелился.
   На всю жизнь осталась в памяти тень рояля на полу кафе - не менее ярко, чем черные копья Веласкеса в "Сдаче Бреды". Вместе с тем это рисунки сумасшедшего - эти человеческие фигурки в ночном кафе кажутся подмигивающими и с расплывающимися улыбками.
   Ничего не должно погибать из написанного. А я писал карандашом на клеенке возле чернильницы - причем в чужом доме, писал на листках, которые тут же комкал, на папиросной коробке, на стене. Не марал, а именно писал вполне законченно, работая над стилем. Хорошо бы вспомнить, что писал.
   Помню отрывок об Эдгаре По - как его несут подобранного в сквере с волочащимся по земле краем пальто. Помню по поводу писем Ван-Гога - какой он скромный, как в своей скромности уговаривает он брата, что, в конце концов, и он мог бы заниматься живописью - подумаешь! Помню о том, что моя заветная мечта - сделать сальто-мортале. Еще целый ряд отрывков. Есть где-то в папках Гершель, поднимающийся с гостем в обсерваторию, затем мое, гимназиста, удивление по поводу того, что латынь это не что иное, как язык древних римлян. Еще раньше - отрывок о том, как умер от скарлатины гимназист Володя Долгов и мы пришли на похороны, - как мы шли по переулку, и казалось, церковь идет нам навстречу. Там же об окне, раскрытом среди зимы, по которому вьется, вылетая из него, занавеска, чем-то напоминающая рыдание, образ смерти. Еще много отрывков, картин, набросков, мыслей и красок.
   Нужно сохранять все. Это и есть - книга. Концовка торжественная и глупая. Первый раз я видел Чарли Чаплина в картине, показавшейся мне необыкновенной - да, да, именно так: все было ново, до сих пор невиданно - и сюжет, и прием, и герой, и, главное, юмор... Он тоже был нов, юмор, а между тем мы, зрители кино тех времен, были немало изощрены по этой части. Нет, такого юмора еще не было! Странный, очень смешной человечек, как показалось мне тогда, с большой волосатой головой портного, проходя мимо шедшего с раскрытой книгой и о чем-то замечтавшегося поэта, кладет ему на страницу разбитое тухлое яйцо. Тот как раз захлопывает книгу. Ужас, вонь, главное разочарование; только что были стихи, вдруг такая гадость! Почему Чарли Чаплину не пришло в голову сыграть Эдгара По? Там нет комического? Можно было бы найти. Эта маленькая картина, которую я вспомнил, шла в Одессе, в кино "Одеон", когда мне было восемнадцать лет и я переживал свою первую любовь. Мне не было слишком много дела до проплывавших на экране теней, вернее, угловато двигавшегося на ней человечка, но, как видите, он остался в памяти. Помню, что, когда я увидел первое появление на экране уже всемирно знаменитого Чаплина, я сразу узнал в нем того же человечка.
   Чаплин немного сродни тем людям, которые появляются в фантастических романах Уэллса - в "Невидимке", в "Первых людях на луне"... Маленькие английские клерки в котелках и с тоненькими галстуками, разбегающиеся во все стороны от появившегося из мира будущей техники дива или, наоборот, сбегающиеся, чтобы посмотреть на это диво и погибнуть. Что ж, он родился именно в эту эпоху... Если ему шестьдесят с чем-то лет, то он мог стоять вместе с теми велосипедистами, которые обступили упавший с неба шар Кэвора. Да, в ту эпоху он был мальчиком и жил в Англии. Мы узнаем кое-что из его биографии. Так, нам известно, что его мать была опереточная актриса; так, известно также, что он начал с участия в мимическом ансамбле в Англии и вместе с ансамблем этим приехал на гастроли в Америку. Что же это за такой ансамбль, который вызывает интерес настолько, что его даже приглашают на гастроли в другую часть света? Тут мы ничего не можем себе представить, поскольку в наше время уже не было таких ансамблей.
   Итак, он сродни человечкам Уэллса. Это знаменательно - он тоже напуган техникой, как и они, он тоже из-за машины никак не может наладить своего счастья.
   В дальнейшем надо стараться вести эти записи все же так, чтобы получалось нечто законченное. Если этой законченности нет, то что же они представляют собой? Имеет ли интерес такая неоконченная запись? Что это? Зачем это? Просто блеск какой-то породы, жилы? И никто не идет дальше вдоль этого сиреневого зигзага, какого-то аметиста?
   Маленькие гномы, которых поляки называют краснолюдками и о которых так хорошо писал Гейне, исполняли, по преданию, эту работу по находке и гранению камней. Они заняты были этим в Богемских горах. Они носили красные, синие, зеленые шапочки, у них были румяные, но немного в жилках лица весельчаков и чревоугодников, длинные белокурые бороды при отсутствии усов. Иногда они отправлялись в какие-то непонятные людям шествия...
   Гейне пишет, что, по сохранившимся свидетельствам, гномы довольно охотно общались с людьми и производили самые разнообразные волшебства, полезные для людей. Разрыв между людьми и краснолюдками произошел не по вине последних: наоборот, виноваты как раз люди с их грубостью и эгоизмом. Например, гномы пришли однажды посмотреть на какой-то праздник в деревне; они уселись на длинной ветке дерева - все в ряд, и смотрели себе на праздник. Кто-то из людей, какой-то грубый парень, подпилил ветку - и все краснолюдки упали вместе с ней под хохот деревни. Так постепенно охладели гномы к людям, которых прежде любили, которым служили своим волшебством.
   Когда сочинял свою музыку Моцарт, весь мир был совершенно другой, чем в наши дни. Он сочинял при свечах, - может быть, при одной толстой, которую не трудно вообразить со стелющимся, когда открывают дверь, языком: на нем был шелковый зеленый кафтан; он был в парике с буклями и с косой, спрятанной в черный шелк; он сидел за клавесином, как будто сделанном из шоколада; на улице не было электрического света, горели... мы даже не сразу можем представить себе, что горело! Факелы? Фонари с ворванью?
   Короче, это было еще до Наполеона. Нет, еще до Великой французской революции, когда редко кому приходило в голову, что существование королей удивительно. Совсем, совсем иной мир!
   И вот то, что сочинил Моцарт, мы в нашем ином мире, который отличается от того, как старик от ребенка, помним, повторяем, поем, передаем друг другу... Беремся за рычаги наших машин, включаем ток, чтобы золотая сеточка, которую создавал его мозг, никак не исчезла, чтобы она существовала всегда и была передана в следующий иной мир...
   Прослушиваю все время Девятую Бетховена.
   Как мог Лев нападать на это произведение - Лев, с его любовью к героическому, с его небом над умирающим Андреем? Это ведь то же самое. Вероятно, от зависти - вернее, не от зависти, а от требования, чтобы не было каких-либо других видений мира, кроме его...
   Это симфония об истории мира на данном, как говорится, этапе. Там литавры и барабан стреляют, как пушка именно тех времен, - короткая с двойным звуком выстрела пушка, одну из которых потом полюбил Бонапарт. Расстрел роялистов на паперти Сен-Роха. Может быть, все это есть в Девятой. Во всяком случае, это история. Зачем бы тогда эти пушки? Это ж не иллюстрация.
   Вместо огромной толпы музыкантов, старых, обсыпанных пеплом, в обвислых жилетах людей, вместо груды нотных тетрадей, вместо целого леса контрабасов, целой бури смычков и еще многого и многого - хотя бы грохота пюпитров, кашля в зале и писка настраиваемых инструментов, - вместо всего этого у вас в руках элегантно посвистывающая при прикосновении к ней пластинка, черная, с улетающим с нее каждую секунду венком блеска. Результат тот же; та же бетховенская симфония, истинное реальное воплощение которой в конце концов неизвестно: это и вышеописанный хаос оркестра, и пластинка, и рояль самого Бетховена, а еще перед этим просто ветер или звук кукушки и переход Наполеона через Альпы.
   Шопен действует на нас как-то особенно. Безусловно, вызывает то, что называют сладкой грустью. Безусловно, он возвращает мысли к картинам молодости - нам, старым, а молодых, вероятно, настраивает на мысли о любви, которая не сулит счастья.
   Подумать, он умер всего тридцати семи лет, а сколько создал мелодий. Они вьются в нашем слухе как живые, иной жизни существа.
   Большинству людей он известен как автор похоронного марша. Вернее, большинству людей известен его похоронный марш, об авторе которого не думают. Какими только оркестрами он не исполняется! Я видел драные тусклые трубы, из которых он лился на похоронах жертв революции, над утлыми лодками гробов, в которых лежали желтолицые матросы.
   Идешь в толпе по черно-белому снегу ранней весны, и он на огромных ластах движется, покрывая нас, - этот марш, это гигантское рыдание, вырвавшееся сто лет, больше, тому назад из узкой груди молодого человека.
   Какое царственное письмо написал Чайковский по поводу переложения молодым Рахманиновым для четырех рук "Спящей красавицы"! Он, автор произведения, которое другой автор перекладывает в иную форму, укоряет этого автора в чрезмерном поклонении авторитету (то есть ему самому, Чайковскому), в отсутствии смелости и инициативы. Другими словами, ему понравилось бы, если бы Рахманинов отнесся к его произведению разрушительно!
   Когда видишь фотографию китайского храма, высеченного в скале, этого нечеловеческого сооружения, с фигурами богов, величиной в тучи - тут же почти, закрыв лицо, отбрасываешь это изображение. - Я ничего не хочу знать об этом! - почти восклицаешь. Также отворачиваешь лицо, едва успев бросить взгляд, от изображенной скульптуры древней Мексики, Перу.
   От прелестного Китая! От моряков, рыболовов, парусов величиной с коготь.
   Почему возникает этот протест, это нежелание видеть? Почему и в самом деле почти вскидывается рука к лицу, чтобы преградить путь к этому всему, к тебе. Я не обскурант. Очевидно, существование других великих культур, из которых многие уже погибли, обесценивает меня.
   Как я смею сравнивать себя с Вишну, с Китаем, с поклонением Солнцу? Однако сравниваю. Я не хочу чувствовать себя уходящим, временным, я - один, я вечный, я, только я.
   Вот как, если заглянуть вглубь, чувствуешь себя. Довольно мне и моей культуры - греческой, римской, средиземноморской, - моей культуры, моего Наполеона, моего Микеля, моего Бетховена, моего Данте, меня. Довольно мне меня! Я был в аду, в чистилище, в раю, я шел куда-то по звуку скрипки, по зеленоватой дороге - да, да, это было со мной. Но никогда я не был в скале храма, во рту Будды, в огне дракона! Не надо мне этого! Не надо! Мне страшно. Я перестаю существовать! Я ничто!
   Подойдем к этому старцу ближе. Глаз, как всегда у статуй, у него нет, есть только их вырез, но кажется, что видишь глаза, которые смотрят кверху. Он держит циркуль. Кто это, Архимед?
   Много, много статуй. На их плечи падают листья, а вечером ляжет лунный свет.
   Вот юноша, опустивший впереди себя меч, как бы пересекая кому-то путь. Острие меча на расстоянии ладони от меня абсолютно неподвижно. Не может не тревожить нас эта абсолютная вечная неподвижность статуй, опущенных носов, лбов, пальцев, чье расположение говорит о беседе, о споре, о бурном доказательстве. Здания со статуями действуют на нас озадачивающе. Что-то хочется понять, остановившись возле них. И понимаешь: эти здания говорят, они рассказывают что-то. Что? Историю.
   Идешь по лугу, приближаясь к статуям. Они белы, некоторые лицом на тебя, другие по краям - в профиль. Как это красиво! Подходишь ближе и видишь, что по ним ползают и бьются крылами насекомые, что у сандалий некоторых на углу цоколя лежит ореховая скорлупа. Если повезет, увидишь выглянувшую из-за ноги Софокла ящерицу.
   Какая тишина! Какая тишина!
   Как известно, сохранились дагерротипические изображения ряда далеко удаленных от нас во времени деятелей. Например, Гоголя, например, Шопена...
   Когда смотришь на фотографию знаменитого человека эпохи, жившего более ста лет тому назад (как бы там ни было, но дагерротип все же фотография), прямо-таки трепещешь от некоего переживания, которому даже трудно подобрать определение. Пожалуй, это переживание чувства интереса, доведенное до наивысшей степени. В самом деле, что может быть интересней, чем узнать, каким был Шопен в действительности, так сказать, материальный, а не тот, которого мы знаем по вальсам и по портретам!
   При взгляде на дагерротип тотчас же рождается мысль, не слишком серьезная, но увлекательная, о том, как было бы замечательно, если бы фотография была изобретена раньше. Подумать только, мы могли бы увидеть подлинного Пушкина, подлинное заседание Конвента, подлинного Суворова у подножья Альп!
   Сейчас, идя по мосту или пересекая сквер, редко когда не станешь свидетелем сцены фотографирования каким-либо любителем группы его друзей.
   Группа поставлена так, чтобы фоном ее был Кремль.
   Фотографирующий стоит почти на мостовой.
   Да просто - на мостовой!
   Иногда оказывается даже на ее середине. Милиционер делает вид, что не видит. Проносящиеся машины берут чуть по диагонали.
   Никак она не находится, эта выгодная точка!
   Группа терпеливо ждет. Тем более что можно смотреть просто вдаль... Смотрят вдаль, а там синяя улица реки, и другой мост, и третий, и высотное здание, и над всем белая чайка, летящая сюда, к мосту...
   - Снимаю! - кричит фотографирующий. Однако в ту же секунду глаза почти всей группы вскидываются кверху, встречая мощно вступившую в пространство над мостом роскошную птицу, и снимать, конечно, нельзя.
   - А! - Фотографирующий в досаде даже хватается за козырек кепки. - Да ну вас!
   А сам восхищенно смотрит вслед чайке, уже перелетевшей мост, уже бросившей тень на реку, уже делающей ослепительный вираж над молодыми деревьями набережной... Безусловно, как только будут сняты друзья, начнется охота за чайкой - бескровная охота художника!
   Как радует то обстоятельство, что появляется все больше и больше фотографов-любителей. С аппаратом на груди, или на боку, или в руках вы можете сейчас увидеть и подростка, и солидного рабочего, и полковника... Пожалуй, даже в воскресенье почти все идущие тебе навстречу поблескивают на тебя черным и блестящим, как жук, глазом объектива.
   Почему это обстоятельство радует? Потому что оно говорит о том, что все большее количество советских людей приобщается к миру красоты, науки - к художеству, к точным знаниям. Человек, занимающийся фотографией, и оптик, и геометр, и химик, и художник.
   Жить ему становится интересней: он открывает в себе новые возможности, новые склонности!
   Но ни один из фотолюбителей, снимая, вероятно, не думает о том, какой богатый материал для истории представят его снимки через много, много лет. В них, этих снимках, будущий историк увидит, как изменялось лицо великой страны социализма.
   Пусть же фотолюбители работают много, стараясь работать хорошо, разнообразно, запечатлевая людей, их быт, их труд, их путь к светлому будущему среди событий, среди природы, среди их великой истории.