А в поезде он сказал что-то другое, какой-то намек на ее отношения с певцом, да, вспомнила: он готовил тогда представление для Первого московского цирка. Пластическую сюиту «Самсон» с участием борцов и знаменитого певца в заглавной роли. У певца действительно было прекрасное тело борца, мощное, с проработанными мышцами. Вот на этот счет Детка и прошелся, мол, тебе же хорошо известно, какая у него замечательная фактура. Детка был большой ехидной, до старости припоминал ей грешки, да и вообще мог отмочить такое, что иногда дух захватывало от страха за него и за себя.
   Например, в восемнадцатом.
   После возвращения из Петрограда он дни и ночи проводил у кремлевской стены, руководил установкой своего барельефа «Павшим». Барельеф открыли седьмого ноября, очень торжественно – со знаменами, с оркестром. Присутствовали все бонзы новой власти, а вождь сказал пылкую речь.
   Когда возвращались на Пресню с Красной площади, он, и обласканный, и довольный своей работой, вдруг сказал, фыркнув, как конь: «Надо же! Ты слышала, что он сказал? Какая-то абракадабра. Мол, “на долю павших товарищей досталось великое счастье победы… Великая почесть… по вашим телам пошли дальше”. Нет, это даже не абракадабра, это что-то людоедское».
 
   Одиночество – это когда вздрагиваешь от телефонного звонка, так непривычен этот звук…
   Одиночество – это когда бесконечно говорят, говорят, как Нинка сейчас. Ее последняя подруга. Последняя еще живая. Когда-то была хороша необычайно, и умна, и хитра, а сейчас – просто болтливая старуха. С Нинкой прошла вся жизнь здесь после возвращения из Америки. Поселили сначала в гостинице «Москва», назначили хорошее содержание, но вокруг пустота. Как от прокаженных, коллеги старались держаться подальше. Боялись и ненавидели. Наденька Пешкова поначалу прибегала, но после того, как она сказала ей по телефону: «Я бы к тебе пришла, но здесь у вас такая грязь на улицах», Наденька бросила трубку, не попрощавшись, и перестала звонить и прибегать. Объявилась, когда Детка получил и премии, и высокие звания. Она не сердилась на Наденьку, к тому времени она уже поняла правила и законы жизни на своей «старой, огрубевшей родине». Именно так написал Генрих в письме: «старой, огрубевшей»; откуда мог знать? Он знал всё: и то, чего другие не могли знать, и то, чего не хотели. Надо перепрятать его письма, забрать из секретера и положить в щель между изголовьем и матрасом, тогда никто, даже Олимпиада не доберется до них.
   Встала, грузная, в несвежей ночной сорочке, подошла к окну. Заметенный снегом двор, груда безобразных деревянных ящиков у люка, закрытого обитыми жестью ставнями, в этих ящиках привозят ненавистную бильдюгу и нотатению, ими Олимпиада кормит ее. Нинка всё собиралась прийти устроить Олимпиаде разнос, выгнать ее наконец, обещала найти другую помощницу, но то ли забыла, то ли пороху не хватает, а может, уже дотащиться не может. Она теперь живет на Ломоносовском, а раньше они с Ванечкой круглый год жили на шикарной даче в Барвихе. Нинку это устраивало, потому что она приезжала только на субботу и воскресенье, крутила романы, а с Ванечкой поселила какую-то замшелую тетку. Нет, одно время на даче жила Ванечкина мать – маленькая деревенская старушка. К столу ее не приглашали, а летом она сидела где-нибудь в углу огромного участка. Сидела почему-то на корточках, одна. Всё было понятно. Ванечка очень любил Нинку. Был он талантливым, смелым, на войну пошел добровольцем, но вот перед Нинкой гнулся. Когда мать умерла, он на похоронах рыдал над могилой даже как-то по-женски, не стесняясь, давясь слезами. Она сказала: «Не ожидала, что Ванечка может вот так… убиваться», а Детка отрезал: «Значит, знает, отчего так горько и… тошно». Детка Нинку недолюбливал и даже подозревал в особом, специальном интересе к их жизни, впрочем, подозревал не ее одну, а она всегда помнила, что Нинка с Ванечкой были единственными близкими людьми, остальные не могли простить, будто бы за то, что в лихие и тяжелые годы они ОТСИЖИВАЛИСЬ в Америке, а на самом деле – завидовали, сначала тому, что отсиживались, потом мастерской, потом наградам и премиям Детки. Нинке было не до зависти, она жила своей бурной жизнью, а Ванечке это низкое чувство вообще было незнакомо: он жил холстами, красками, пленэром, мазком, колоритом. Художник какой-то былинной мощи, это их с Деткой и сближало. Хотя один раз из-за них чуть не поссорились.
   Нинка стала подозревать замшелую тетку в воровстве и позвала на дачу поприсутствовать при досмотре теткиного чемодана. Тетка на выходные отъехала. Гретхен было противно, но она хорошо помнила слова Достоевского, что дружба существует для излияния помоев, и считала слова эти справедливыми.
   Было это в начале пятидесятых. Нинка досмотрела нищенское имущество тетки, ничего своего не нашла, Ванечка что-то пробурчал невнятное и пошел прочь из каморки наверх, в свою мастерскую, работать, они с Нинкой выпили кофе, Нинка села за руль лоснящегося «ЗИМа», и они поехали в Москву, где ждала их посылочница Клара с тряпками, доставленными из Риги.
   «Разве такими были мои подруги там? – думала она, глядя на красоты Рублевского шоссе. – И что бы подумали обо мне Глэдис, Криста или сотрудницы комитета, которые всегда смотрели на меня с обожанием?»
   Нинка, небрежно положив руки на руль, увлеченно рассказывала, как надо ухаживать за лицом, чтоб сохранить красоту и молодость: например, очень полезно смазывать кожу утренней мочой. «Господи, какая гадость!» – поморщилась, но Нинка не заметила, и чтобы не слышать ее, она стала вспоминать своих первых подруг в Нью-Йорке. Это были удивительные женщины, красавицы, труженицы. Таня Яковлева, пока не вышла замуж за виконта Дюплесси, работала продавщицей в шляпном отделе магазина «Сакс», княгиня Софья Мегалашвили тоже одно время работала продавщицей. Люда Федосеева… нет, она сразу стала манекенщицей. Париж сходил по ней с ума, а в Нью-Йорке… даже Генрих, уже по уши влюбленный в нее, увидев Люду, начал суетиться вокруг, флиртовал он всегда очень смешно, как-то дергался, семенил, в общем страшно напоминал героев Чарли Чаплина. Один раз она сказала ему об этом, и они долго хохотали, а потом он, подражая Чаплину, исполнил для нее чаплиновский номер с бритьем под Венгерский танец Брамса. Изобразил очень талантливо, они были одни в ванной в Кинстоне, но хохотали на весь дом, у Мадо за завтраком и без того узкие губы вообще словно изчезли, такую осуждающую гримасу скроила она. Эстер, как всегда, была непроницаема.
   Вскоре она подарила ему отличную бритву «Жилетт», но он продолжал бриться своей старой безопасной и деликатно отклонял рекомендацию вместо мыла пользоваться пеной той же фирмы. В привычках он был непреклонен. Правда, волосы подстригать разрешал, но страшно нервничал и всё просил закругляться.
   А девочкам пришлось плохо после осени двадцать девятого, когда доллар рухнул и наступила Великая депрессия. Всем пришлось плохо, Детка одно время даже подновлял лепнину в богатых домах на Парк-авеню. Заглохли вечеринки, показы мод, закрылись разные шикарные заведения. Вот тогда бывшие княгини, и они же бывшие манекенщицы, пошли продавщицами в дорогие магазины.
   Она вернулась домой в дурном настроении, от обыска остался тошнотворный осадок, Детке решила об обыске домработницы не рассказывать и, конечно же, проболталась. Они сидели в сумерках внизу, в мастерской, одни, словно на дне огромного аквариума.
   Чтобы через огромные стекла меньше видеть гнусную улицу, она уставила и подоконники, и все углы мастерской горшками с тропическими растениями. Зеленый сумрак нравился Детке, а вечерами он всё равно зажигал мощные лампы.
   Вот тогда-то и произошел тот странный страшный разговор. Она рассказала, как в присутствии ее и Ванечки Нинка рылась в чемодане. Рассказывала легко и даже, кажется, остроумно, но Детку провести было очень трудно.
   – А что же ты в таком раздрызге, раз было смешно?
   – Смешно, но осадок гадкий. С какими людьми приходится общаться… Все-таки ужасная страна, ужасные люди. Зря мы вернулись.
   Она говорила это не в первый раз, но Детка всегда отмалчивался, а в тот вечер пятьдесят третьего из полумрака прозвучало:
   – Если бы мы не вернулись, ты бы уже общалась не с Ниной, а с Юлиусом и Этель.
   – Я? Никогда!
   – Ты думаешь, для тебя сделали бы исключение и вместо электрического стула ты бы продолжала вместе со своим другом кататься на яхте?
   – Для меня – не сделали бы, а для него – да.
   – Тогда считай, что сидишь здесь, большим везением. Очень большим.
   Вот и весь разговор.
 
   Ах нет! Об этом вспоминать не надо. Лучше о детстве. О доме дяди Дмитрия Григорьевича, деревянном доме с башней, на башне маленький эркер-фонарь с цветными стеклами. Чудесный сад. За Камой сосны, дубы, песок… Саранак был похож очень, может, и за это она так его любила.
   Верстах в тридцати от Пьяного бора была грязелечебница. Серный источник, от него кожа становилась шелковистой и чуть светилась в темноте… Номер стоил пятьдесят копеек в сутки, а очень вкусный стол – восемнадцать рублей в месяц, нет, это номер в отеле «Пойнт» на Верхнем озере стоил восемнадцать долларов, а ужин пятьдесят центов, всё перепуталось…
   Однажды ее в дороге застала страшная гроза, решила не рисковать и заночевала в отеле. Просторный номер в красно-коричневых тонах с большим камином и обширной кроватью под кисейным пологом, смесь индейского и староанглийского стилей. Этот отель, построенный на деньги Ротшильда, славился причудливым оформлением комнат. Тот номер назывался «Ирокез».
   Утром она рассказала Генриху, что мчалась к нему из Нью-Йорка по Восемьдесят первой с бешеной скоростью, поэтому «просто затерялась в огромной постели “Ирокеза”, такой стала маленькой и тяжелой, а часы на моей руке остановились. Вот с какой скоростью я мчалась к тебе».
   – Ах ты ж моя умница, ты даже поняла принцип Лоренца! Знаешь, как я люблю этого старика. Ты всё знаешь, – он взял ее за руки, притянул к себе и нежно потерся лбом о кончик ее носа. – И носик у нас уточкой…
   Он любил давать ей разные прозвища и сочинять для нее забавные стишки. Кажется, в тот день он придумал такое четверостишие:
 
Жил на свете человечек,
Был он тепленьким всегда.
Сорок восемь тысяч печек
Заменял он без труда.
 
   Милое четверостишие. Интересно, что бы он сказал, увидев «человечка» сейчас. Ледяные шершавые ноги (Чехов прав – шершавое животное), огромное пузо, вместо золотых волос тусклая пакля. Пропахла «Беломорканалом». Нет, всё было правильно, надо было уезжать из Америки. Но ведь и он в старости, судя по фотографиям, стал походить на старого сенбернара. А Детка в последние годы здорово смахивал на грустную обезьяну.
   Детка любил до последнего дня, любил, несмотря ни на что, любил изо всех сил… А Генрих? Кого он любил долго и неизменно? Элеонору разлюбил очень быстро, что, правда, было не мудрено, в юности бросил девчонку, бросил мимоходом, даже объяснить не умел (или не хотел) почему, а уж с первой женой обошелся хуже некуда, какую ужасную фразу о ней сказал: «Жить с ней – было то же самое, что носить под носом говно». Это о матери-то своих детей! Но своих детей он тоже не любил, любил чужих. Вот чужих любил искренне, возился с ними, играл для них на скрипке, помогал готовить школьные задания. Где бы ни был, сразу же находил детей, и они прилипали к нему.

Глава 2

   Ей снилось, что они с Генрихом в Англии. Едут на поезде, за окном красные кирпичные коттеджи и замечательно свежая зелень, похоже на пригороды Лондона. Генрих холоден и раздражен, и она думает, что он ее уже разлюбливает. Но вдруг она уже одна в электричке, Генрих оставил ее, а она свою станцию пропустила. Решает ехать до конечной и потом – назад, чтобы из окна узнать станцию, название которой забыла.
   Конечная станция – океан. Огромный, очень светлый, с большими волнами и мелкой белой пеной. На пляже много людей, и многие купаются. А она, оказывается, забыла не только название станции, она забыла английский язык. Никто не понимает абракадабры, которую она бормочет, и все совсем не любезны с ней. Кто-то даже поворачивается спиной. Она идет к кассе, чтобы купить билет, и видит, что девушка в сером бедном пальто разговаривает с кассиршей по-русски. Но ей по-русски говорить нельзя ни под каким видом.
   Она садится в поезд без билета. Теперь поезд идет вдоль океана. Вдруг она вспоминает, что у нее есть бумажка с номером телефона того дома, куда она едет. Показывает бумажку какому-то пассажиру, тот размышляет, как быть. Она мыком пытается объяснить, что нужно выйти на ближайшей остановке и позвонить…
   – Эй! Хватит дрыхнуть! Шамайте. – Олимпиада ногой подтащила табурет к постели, поставила на него тарелку с двумя темно-серыми котлетами, погруженными в зеленоватое пюре.
   – Неужели нельзя приготовить что-нибудь получше? Это невозможно есть.
   – Приготовить-то можно, отчего ж не приготовить, да вот в кармане надо больше иметь.
   – Я, по-моему, даю вам достаточно.
   – Это по-вашему, а по-моему – гроши. И для чего вы деньги жмете и прячете, не понимаю – ни родных, ни близких, так всё и пропадет.
   Стояла слишком близко, непозволительно близко, и пахло от нее тошнотворно каким-то крысино-женским.
   – Вы свободны, можете идти к себе на кухню, – сказала она с той хрустальной интонацией, которую так боялись на Шестьдесят второй в Комитете помощи России в войне.
   Олимпиада пробубнила что-то злобно-невнятное и вышла.
   Нет, она не позволит так обращаться с собой. Ни за что не даст, пока есть силы и разум. Хотя она беззащитна: ведьма сказала правду – никого нет, ни родных, ни близких. Там, внизу, в музее Детки, есть люди, но они не знают ее и не хотят узнать. Так получилось, что прежних – знакомых и почти родных – заменили, а новые знают только, что наверху, на антресолях, угасает злобная сумасшедшая старуха. Неважно. Можно потерпеть, уже недолго осталось. Важно понять, почему ссора была связана с пребыванием в Англии, ведь они никогда не были вместе в Англии, да и нигде, кроме любимого Саранак-озера, его дома и той квартиры в Нью-Йорке, ключи от которой давал Петр Павлович.
   Она жевала бог знает из чего сделанную «микояновскую» котлету, смотрела перед собой в пространство чуть отливающими перламутром катаракты глазами и видела…
   Полдень, терраса деревянного дома с фундаментом из огромных валунов, лучи солнца запутались в кронах огромных деревьев, поэтому на террасе разлит зыбкий зеленоватый свет, и они все будто под водой.
   Они – это Генрих, Детка, Мадо и друг Генриха Леон. Генрих и Леон соревнуются в пускании колец дыма. Она – арбитр, нужно подсчитывать количество и оценивать совершенство формы колец. Какими же счастливыми они были все тогда! Все? Нет, не все. Детка не был. Но только потом она ощутила глубину его и боли, и унижения. Потом, когда он перестал работать, вступил в «Братство» и целыми днями читал Библию. А тогда на террасе – у нее только ощущение, что его обижают, почти бессознательное, материнское. Из-за этого ощущения и вышла ссора. Ведь на самом деле проблема Палестины была ей безразлична.
   О Палестине заговорили, наверное, потому, что накануне приходил корреспондент влиятельной газеты, и Генрих был очень любезен с ним, а за обедом объявил:
   – Я чувствовал себя с этим журналистом совершенно непринужденно, поскольку мы оба – собратья-евреи.
   – Почему вы решили, что он еврей? – спросила Эстер.
   – Фамилия… да и внешность.
   – По линии незаконнорожденных он – потомок императора Вильгельма Первого.
   Все дружно рассмеялись. Эстер можно было верить: она знала всё обо всем и обо всех. Не только знала, кто с кем разводится, но и могла судить очень толково о кино, о политике и даже об экономике.
   И все-таки они поссорились из-за Палестины, если можно было назвать ссорой то, что произошло на террасе коттеджа номер шесть. Лето тридцать девятого, это она помнит точно, потому что Детка уже изваял на свет Божий бюст Генриха, приступил к новому – в затрапезе (свитер с растянутым воротом), и еще в этот день приехали неожиданные гости, и с их приездом началось то, что перевернуло и судьбу мира, и ее судьбу.
   Да нет, теперь хитрить с самой собой незачем, надо додумать, довспомнить всё до конца, до самого донышка, как любит выражаться Нинка. «Исчерпать до донышка». Вот и исчерпай. Вспоминай красавца Бурнакова, недолгий роман и долгую дружбу, ведь это он дал денег на поездку в Лондон, когда она сказала, что мечтает повидаться с Лизанькой.
   Он был высоким, статным, с замечательной выправкой, недаром служил в царской армии. Познакомились году в тридцатом, после их возвращения из Италии. Сначала показался совершенно своим, близкие тоже в России, правда, не скромная вдовица, как ее мать, отец – академик, знаменитость. Это потом поняла, что любитель вечеринок, военный обозреватель русской газеты – человек непростой и очень сильный какой-то неведомой ранее силой.
   Роман завязался как-то легко, словно на ходу. Любили встречаться в кафе в Бруклин-Хайдсе и оттуда отправлялись к нему, он жил неподалеку, и из окон его элегантной холостяцкой квартирки открывался чудесный вид на Гудзон и Манхэттен. Но однажды она пришла в кафе навеселе, много смеялась и, наверное, слишком громко рассказывала, как они с Наташей Палей пили шампанское на дефиле в «Саксе», и Наташа чуть не опоздала к своему выходу.
   Она смеялась и не замечала, как его узкие глаза становятся всё уже и светлее. Вдруг он сказал:
   – Ну хватит, мне это совершенно неинтересно и, пожалуйста, больше в таком виде ко мне не приходи.
   Она сразу протрезвела:
   – О’кей. Договорились. – Вынула пудреницу, подвела губы. – Мне пора. Сегодня я, к сожалению, очень спешу.
   Этим и закончились свиданки с видом на Гудзон, но он был так мил при встречах, так дружески доброжелателен и предупредителен, что теперь, время от времени, она уже с чистой совестью приходила в бруклинское кафе просто поболтать, посудачить об общих знакомых, узнать новости. Он знал всё и вся и оказался очень хорошим другом, давал дельные советы и легко давал в долг. Это именно он, много лет спустя, придумал прекрасную идею организовать общество помощи воюющей России и сделал ее важной дамой – ответственным секретарем этого общества.
   Да, ссора. Ей не нравилось, что Генрих, всегда такой внимательный и деликатный, как-то словно не замечает Детку. Шутит с Леоном, обращается к Леону или к ней, а Детки будто нет. Сначала она подумала, что дело в Мадо. Генрих любил устраивать судьбу своей приемной дочери, один раз уже устроил, правда, неудачно. А Леон – жених, богатый вдовец, ученый, человек в высшей степени порядочный, не чета проходимцу Кирьянову, исчезнувшему из жизни Мадо несколько лет назад. Генриха можно понять, но зачем так игнорировать Детку? В конце концов происходит сеанс, следует уважать художника и, как говорил один из героев Толстого, кажется, Долохов, «надо лелеять мужей хорошеньких женщин».
   Выглядел очень моложаво, проступили черты бывшего знойного красавца, матовая смуглость лица, орлиный нос. Он всегда оживлялся в присутствии Леона, с Леоном ему было интересно и легко, а кроме того, импонировало богатство друга. Вообще-то к богатству или знатности он относился равнодушно, предпочитал общение с людьми простыми, но вот с Леоном заколодило. Правда, он всегда приглашал шофера Леона к столу, что не очень устраивало Леона, и шофер, наверняка почувствовав это, довольно скоро начал отказываться от приглашения.
   Элеонора была совсем другой. Она просто раздувалась от счастья, общаясь с богачами. Ее любимой присказкой было: «Наш большой друг – бельгийская королева-мать…» Генриха коробило, но он молчал, он вообще, конечно же, игнорировал жену, лишь однажды не стерпел на людях, когда она стала пространно рассуждать о том, какие женщины ему нравятся. Было это в самом начале их знакомства, ужинали в «Астории», и Генрих проводил взглядом хорошенькую продавщицу цветов.
   Это был неудачный вечер для Элеоноры. Она нервничала, потому что было очень заметно, как он влюблен в жену этого бородатого русского скульптора. В ее блеклых больших глазах что-то дрожало, глаза у нее действительно были с сумасшедшинкой, странно, ведь Генрих панически боялся безумцев, даже избегал своего безумного сына, когда еще они все жили в Европе. Сам говорил ей: «Я не мог его видеть».
   Так вот, улыбнувшись иронически сжатым ртом и хмыкнув, Элеонора объявила на весь стол:
   – Его тянет не к интеллигентным женщинам, а только к тем, кто работает руками.
   Это было ужасно, все растерянно молчали, но еще ужаснее был его ответ:
   – И ногами, – быстро добавил он.
   Он любил рискованные шутки, но в тот раз преступил грань.
   Нет, пожалуй, преступал много раз, но не на людях. Она его допекла. Допекла каким-то кислым неистребимым запахом, супом, который ела в постели по утрам, обожанием богатых и знаменитых, длинными золотыми цепями на шее, испугом перед золотоволосой молчаливой русской, а когда его допекали, он становился беспощаден.
   Он даже не пожалел жену, когда она превратилась в раздавленную смертью дочери и его романом с этой русской старуху, он не поднимался в комнату, где она лежала, стеная от мучительных болей, один глаз закрыт, но это через год, а тогда за столом она еще была веселой, шумной, чуть вульгарной, но в общем вполне терпимой, пока не сказала ту идиотскую фразу.
   Детка попытался спасти положение:
   – А вот я вас очень даже понимаю, – сказал он, смеясь, – моей первой женой была простая работница, и мы были счастливы, ну а потом, как во многих браках, что-то…
   – Засорилось, – подсказал Генрих. – Да, брак, как и всё в жизни, имеет тенденцию засоряться.
   Элеонора умерла через год, в декабре. Три дня бушевала снежная вьюга, но он приехал в Нью-Йорк, и они встретились на квартире, ключи от которой дал ей Петр Павлович. Генрих выглядел больным и старше своих пятидесяти семи. На ее утешения сказал: «Не будем преувеличивать. Но всё же я думаю, что потерял ногу… Она была слегка искалечена, и я немного хромал на эту ногу, но всё равно – я потерял ногу».
 
   Да, вечером они ужинали в «Астории», потому что он ни за что не хотел расставаться с ней. Он пришел в мастерскую на Восьмой улице вместе с Мадо, Элеонорой и Леоном, и Детка принялся за работу. Леон и Элеонора поболтали, поиграли с ее крысами и отправились на какой-то благотворительный ланч. Они остались вчетвером: Генрих, Мадо, Детка и она. Вернее, они остались вдвоем – она и Генрих, потому что он, не отрываясь, смотрел на нее с таким восторгом, с каким дети смотрят на елку.
   Этот восторг и изумление сумел передать Детка в своей ставшей позднее знаменитой работе. Болтали о том о сем. Патологически застенчивая Мадо вдруг разговорилась и стала рассказывать о поездке в Россию. Пять лет назад она вместе со своим тогдашним мужем Дмитрием Кирьяновым отправилась в далекую страну, чтобы сопровождать Рабиндраната Тагора. Кирьянов состоял у великого индуса в секретарях. Мадо рассказывала об очередях, о многочисленных портретах Сталина на улицах, о том, как Кирьянов повез ее к какой-то своей родственнице, жившей в самом конце Главной улицы, и у трамвая отказали тормоза, вагоны неслись, набирая скорость, и только на площади большого бело-зеленого вокзала их как-то сумели остановить.
   Детка объяснил, что это был Белорусско-Балтийский, или, по-дореволюционному, Александровский, вокзал, что неподалеку находится ресторан, куда он впервые повез свою будущую жену слушать цыган, и она изумила его, ответив на вопрос: «Что вы будете пить?» – «Стакан молока». Она не поняла, показалось ей или нет, но, кажется, при этих словах позирующий подмигнул ей. А Детка ударился в воспоминания, как в январе двадцать третьего на железнодорожных путях между Александровским и Савеловским вокзалами состоялся кулачный бой между жителями Ямской слободы и Сухаревского рынка. Детка был на стороне сброда с Сухаревки. В поддержку ямских выступали ломовые и легковые извозчики. Собралось около тысячи человек. Битва была что надо. Примчалась милиция, потребовала прекратить. Какое там! Всё уже закрутилось, завертелось! Только когда милиция открыла стрельбу, бой утих.
   Она дополнила картину, рассказав, как муж, академик и знаменитость, пришел домой растерзанный, с окровавленным лицом, но совершенно счастливый и всё старался доказать ей, что, не вмешайся милиция, сухаревские одержали бы сокрушительную победу над ямскими.
   Странно, но рассказ Детки почему-то понравился Мадо, она совсем расхрабрилась и призналась, что их знакомство произошло далеко не случайно. Дело в том, что в бытность свою в Москве она в букинистическом увидела книгу с репродукциями работ неизвестного ей русского художника. Работы так понравились ей, что она купила книгу, хотя текст был ей недоступен. Правда, дома в Берлине муж перевел ей текст. Так она стала поклонницей творчества русского скульптора с трудно выговариваемой фамилией. И вот спустя пять лет здесь, в Нью-Йорке, она узнает от Ферсманов, что почитаемый ею ваятель живет на Восьмой улице, и они регулярно общаются с ним и его очаровательной женой.
   Поначалу она казалась Мадо очаровательной, казалась до той поры, пока Мадо первой не поняла, что их с Генрихом отношения далеко вышли за рамки не только простого знакомства, но и дружбы. И тогда Мадо тихо возненавидела ее.