Позвонил телефон. Туруканов не сразу поднял трубку, будто и из трубки могло что-то выползти или выстрелить. Данилов тут же, хотя и стоял от телефона метрах в трех, услышал крик жены Туруканова. «Все улетело! – кричала она. – Улетело все!» «Что улетело?» – спрашивал Туруканов. «Все! Все! Все! Галстуки, пластинки, колготы, все!» «Куда улетело?» «Откуда я знаю, куда улетело! Куда-то! Сквозь стены! От нас!» «Успокойся, – говорил Туруканов, – вызови врача!» «Ты думаешь, врач все вернет?!» Повесив трубку, Туруканов опять в испуге посмотрел на Данилова и пробормотал: «Как же это? Ведь этого не может быть! А? Как же это?» Данилов пожал плечами и вышел из комнаты. «Неужели взносы у меня действительно уплачены?» – опять удивился Данилов. Коллеги обступили его. «Есть у Туруканова один большой галстук, – сказал Данилов, – а обычных, выходит, что и нет…»
   После репетиции альтист Чехонин спросил Данилова, отчего он не едет домой.
   – Мне «Свадьбу» играть, – сказал Данилов.
   – Да ты что? – удивился Чехонин. – Ты сегодня свободный. Я играю.
   Данилов побежал к инспектору оркестра, выяснил, что две недели назад плохо изучил расписание. С ним и прежде случалось такое. Однажды за неявку на утренний «Золотой петушок» он получил выговор и не смог поехать на гастроли в Монголию. Теперь бы Данилову пуститься в Останкино, насладиться домашним уютом, поспать, но он после некоторых колебаний решил послушать «Свадьбу Фигаро» из зала. И когда стал слушать, понял, что он не знал как следует этой музыки! Был же случай у них в театре. Контрабасист, игравший в оркестре лет сорок и отправившийся на пенсию, достал по знакомству билеты на «Кармен», привел в театр внука. В первом же перерыве он прибежал в яму, чуть ли не закричал: «Музыка-то какая! Увертюра-то какая! Опера-то какая! Я-то всю жизнь думал, что в ней только пум-пум, а в ней, оказывается, и та-ра-ра-ра…» – и пропел тему тореадора. В яме Данилов играл «Свадьбу Фигаро» десятки раз, а из зала слушал ее впервые. Поначалу он сидел открыв рот, потом стал петь. Текст оперы он знал наизусть. Но Данилов не только пел, а и несколько раз, забывшись, обращался со словами: «Музыка-то какая! Ансамбль-то какой!» – к старичку, сидевшему прямо перед ним, при этом чуть ли не за плечо старичка хватался в восторге. Старичок поначалу смотрел на Данилова удивленно, потом стал сердиться, попросил Данилова помолчать, сказав, что люди на сцене поют лучше. Да и другие зрители из ложи с шиканьем оборачивались в сторону Данилова. Данилов смутился, пел он теперь про себя и оркестр поддерживал про себя, однако нет-нет, а срывался и чуть слышно звучал в ложе бенуара.
   Оркестр моцартовским составом играл хорошо и без него, Данилова, да и можно ли было плохо играть эту музыку! В антрактах Данилов не ходил ни в яму, ни в буфеты, он не хотел спускаться в быт. Тихо сидел в ложе бенуара на гостевом стуле, устроенном ему капельдинером Риммой Васильевной. Весь был в Моцарте.
   После третьего антракта он сконфузился. Он заснул и проспал минут пять. Лишь при звуках дивного голоса Керубино, не явившегося на военную службу, Данилов проснулся. Как он ругал себя! Но тут же себя и простил. Ну, заснул, ну что же делать-то? Ведь устает… Хоть бы отдохнуть недельки две. Покупаться бы в морских волнах.
   – Молодой человек, – сказал старичок, сосед по ложе бенуара, вы своим стоном мешаете слушать…
   – Извините, – сказал Данилов, – музыка больно за душу берет…
   И по дороге домой Данилов пел про себя Моцарта. «Кабы я мог написать такую музыку! – думал Данилов. – Какой же идиот я был десять дней назад, когда сыграл Переслегина и решил, что все. Кончилось! Ведь было! Было! И отвращение к музыке было! Как дурной сон! Вот тебе и Моцарт. Пусть по нынешним понятиям у Шенберга высшая математика, а у Моцарта, скажем, алгебра, так что же? Нет никакой алгебры, и нет никакой высшей математики, нет никакого восемнадцатого века, а есть вечное и великое, есть музыка». Шенберга Данилов в душе вовсе не громил, он относился к Шенбергу с уважением, а Вторую камерную симфонию его и «Пережившего события Варшавы» почитал и держал у себя на магнитофонной пленке. Уроки двенадцатитоновой теории Шенберга чувствовал в симфонии Переслегина. И все же теперь он как бы возвышал Моцарта над Шенбергом, то ли из азарта, то ли пытаясь пересилить мнение о музыке скрипача Земского. Вот тебе традиционная музыка, а что делает! Музыка нужна, нужна, и он, музыкант Данилов, должен играть. Играть и играть! И для себя и для людей. Данилов словно бы исцелился сейчас окончательно от тяжкого недомогания. Словно бы возродился наконец для музыки! Так оно и было.
   Данилов все напевал про себя в троллейбусе темы из «Свадьбы Фигаро», потом испугался: не признают ли пассажиры его тронувшимся, поглядел по сторонам. Нет, все были в своих заботах. На всякий случай Данилов достал из кармана пальто вечернюю газету, чтобы отвлечься от музыки, просмотрел программу телевидения, объявление о спектаклях, некрологи, прочитал «Из зала суда» и «Календарь садовода», потом взглянул на первую страницу и увидел заметку «Интересное явление». В заметке описывались опыты геофизиков геологоразведочного института. Летом эти геофизики были в экспедиции на Камчатке, облазали вулкан Шивелуч. Их лаборатория интересуется теорией ядра Земли. Они привезли в Москву образцы застывшей лавы вулкана Шивелуч. И вдруг, совершенно неожиданно, при термической обработке из куска лавы вулкана Шивелуч весом семьсот сорок граммов образовались четыре крупных изумруда и живая бабочка Махаон Маака. Руководитель лаборатории член-корреспондент Н.Г.Застылов заявил журналисту: можно предположить, хотя и с некоторыми опасениями совершить серьезную научную ошибку, что ядро Земли состоит целиком из жидкого изумруда. А возможно, что и не жидкого. Или не совсем жидкого. Во всяком случае геофизики лаборатории находятся на пороге большого открытия. Несколько затрудняет разработку новой теории явление бабочки Махаон Маака, в особенности если принять во внимание то, что размах крыльев у нее на семь сантиметров больше общепринятого и, по странной игре природы, кроме хоботка есть зубы.
   «Отчего же изумруды-то? – удивился Данилов. – И бабочка? Что же это за материя попалась мне тогда под руку?» Сегодня, решил Данилов, он займется камнями Шивелучской экспедиции. Или нет, завтра. Тут он сообразил, как расстроится Клавдия, прочитав заметку. Бедная женщина. И надо же, чтобы именно изумруды! А бабочка оказалась чуть ли не сильнее Моцарта, о ней думал Данилов, направляясь с троллейбусной остановки по улице Цандера к дому. Мелодии «Свадьбы» в нем почти умолкли. Однако тихонечко все-таки звучали.
   Данилов открыл свой почтовый ящик. Газет не было. В ящике лежал листок бумаги в клеточку, сложенный вдвое, и на нем рукой Земского – Данилов эту руку знал, Земский иногда приносил заметки в «Камертон» – было написано: «Ну как, Володя, с тайной М.Ф.К.?»
   «Что он ко мне пристал? – рассердился Данилов. – И тайны, небось, никакой нет».
   Когда Данилов стал открывать дверь, его обожгло предчувствие недоброго. Что-то уже случилось или вот-вот должно было произойти. В квартире его был жар и чем-то воняло. Данилов бросился на кухню и там, на столе, на фарфоровом блюде, взятом кем-то из серванта, увидел лаковую повестку с багровыми знаками. Остановившись на секунду, Данилов все же решился шагнуть к столу и прочел пылающие слова: «Время „Ч“. Сегодня ночью. Без пятнадцати час. Остановка троллейбуса „Банный переулок“. Дом номер шестьдесят семь».
   «Ну вот и все», – подумал Данилов и сел на табуретку. Лаковая повестка тут же исчезла, надобности в ней уже не было. «Ну вот и все», – повторил про себя Данилов.
   Времени у него оставалось мало. Полтора часа. Минут двадцать пять из них следовало уделить троллейбусу. А то и больше. Троллейбусы в эту пору ходят редко, минут пятнадцать придется ждать.
   Переодеваться Данилов не стал, в театр он всегда являлся в приличном виде. Данилов просмотрел свои земные распоряжения и письма, приготовленные накануне дуэли с Кармадоном, остался ими доволен. Никого он, кажется, не обидел. Ни тех, кому был должен. Ни тех, кто и ему был в чем-то обязан. Ни Клавдию. Может быть, она еще вспомнит о нем с теплыми чувствами. Впрочем, ему-то что.
   Вот Наташа… Пожалуй, хорошо, подумал Данилов, что она решила сегодня заняться шитьем дома. Но позвонить ей, наверное, следовало. Данилов никак не мог поднять трубку. Подходил к телефону и отходил от него. Данилова останавливало не только волнение, не только боязнь причинить боль Наташе. Он боялся, как бы его звонок не стал для Наташи опасным. Впрочем, что добавил бы прощальный звонок к прежним знаниям о Наташе порученца Валентина Сергеевича!
   Данилов поднял трубку.
   Наташа подошла к телефону не сразу, наверное от швейной машинки, и, возможно, дело с маркизетовой блузкой, срочно заказанной ей инженершей с «Калибра», приятельницей Муравлевой (Данилов видел начало Наташиной работы), двигалось неважно. Голос у Наташи был усталый.
   – Наташа, – сказал Данилов, стараясь быть твердым, однако чуть-чуть заикаясь, – наступила минута, о которой я предупреждал. Спасибо за все. И больше – ни слова.
   Он повесил трубку.
   Альт Данилова остался в театре, в несгораемом шкафу, Данилов подошел к фортепьяно, стал играть. Что он играл, он и сам не понимал. Руки его двигались как бы сами собой, музыка была стоном Данилова, отчаянием его и болью.
   Без десяти двенадцать Данилов встал, снова просмотрел все свои бумаги, провел рукой по крышке фортепьяно, словно бы погладил его. Прикосновение его было легким, отлетающим, ничто уже не связывало Данилова со старым инструментом, инструмент потерял звук. Данилов надел пальто и шапку, проверил, не включены ли где в квартире электрические приборы, не горит ли, случаем, газ, погасил во всех помещениях свет и, не спеша заперев дверь, вызвал лифт.

34

   Троллейбуса, как и предполагал Данилов, пришлось ждать. Было зябко и сыро. Снег к ночи опять растаял. Наконец троллейбус подошел. Автомат был в нем новой системы, Данилов опустил пятак, подергал металлическую ручку, билет не выскочил. Данилов обернулся в сторону единственного пассажира, нетрезвого, видимо задумчивого в своей нетрезвости, сказал виновато, но вместе с тем с осуждением технического новшества:
   – Не дает билета…
   – А! – махнул рукой пассажир, на Данилова, впрочем, не поглядев.
   «Не Ростовцев ли это?» – обеспокоился Данилов. Но нет, пассажир был случайный, не Ростовцев, мрачный человек, пивший, наверное, с горя или по привычке.
   Данилов сел. Вздохнул. Витрины пустого и будто подводного в ночную пору магазина «Океан» проплывали справа. Вспомнился Данилову виолончелист Туруканов, испуганный явлением большого галстука, вспомнились две барышни, чьи жизни из-за легкомыслия его, Данилова, могли оказаться теперь разбитыми, вспомнился водопроводчик Коля, дышавший паровозным дымом, вспомнился Кудасов, иссушивший себя сомнениями в высоких грезах. Да мало ли что вспомнилось теперь Данилову. Скольких дел он не закончил, в скольких судьбах должен был – и обещал себе – принять участие. А вот не принял, не успел. Все спешил, летел куда-то или несся по волнам.
   «Я и в милицию не зашел!» – спохватился Данилов. Теперь случай с альтом, скорее всего, останется среди нераскрытых дел и в отчетную пору будет тяготить пятьдесят восьмое отделение милиции. Впрочем, Данилов несколько обрадовался. Теперь как будто бы не музыка, не Наташа, не желание жить и быть самим собой вынуждали его приложить усилия, чтобы уцелеть и вернуться, а именно обязательные мелочи приобретали для него чрезвычайное значение. Надо их доделать-то! Вот Данилов и обрадовался. Понимал – и при всем своем легкомыслии, – что нынче особое путешествие, не похожее на прежние, и все же легонько тешил душу. До тех пор, пока троллейбус не одолел Крестовский мост.
   «Что я думаю о пустяках! – встрепенулся Данилов. – Ехать-то всего две остановки. Мне бы теперь размышлять о высших смыслах». Но тут же Данилова пронзило соображение, – впрочем, оно не могло быть новым для него – о том, что сейчас за ним наблюдают, все видят. А главное – им ясны все его мысли, все его порывы, все моментальные и неуловимые даже для самого Данилова движения его души. Как унизительно было ощущать это. Мука-то какая! Даже если бы он теперь волевым усилием заставил себя пребывать в некоем спокойствии, то и это его нравственное напряжение было бы, естественно, понято и проанализировано. Тут Данилов несколько хитрил. Или полагал, что хитрит. Он-то считал (правда, не без определенных опасений), что все сложности его натуры, ход его мыслей и чувств вряд ли до конца поняты и самыми чувствительными аппаратами.
   Мысли, в особенности в людском обиходе, чаще всего становятся известны благодаря их словесному выражению. Но слово, притом скованное привычками языка, примитивно и бедно, оно передает лишь часть мысли, иногда и не самую существенную, а само движение мысли, ее жизнь, ее трепет, и вовсе не передает.
   Именно музыка, был уверен Данилов, тут куда вернее. Для него, альтиста Данилова, – без всяких сомнений.
   Передавать свои состояния он стал порой не в виде слов, а в виде музыкальных фраз или коротких звуков. Вышло все само собой. Потребность привела к этому. Отчасти озорство. Поначалу его мысленный музыкальный язык был простым. Данилов взял Девятую симфонию Бетховена – в ту пору он очень увлекался Бетховеном – и из ее звуков и выражений составил для себя как бы словарь. Сам термин «словарь» его, естественно, не устраивал, и Данилов заменил этот термин звуками, причем произнесение их доверил гобою. Некоторое время Данилову хватало звукового запаса Девятой симфонии. Но потом пошли в дело фортепьянные концерты Чайковского и «Пиковая дама», Четвертая симфония Брамса, отдельные фразы итальянцев, Вагнера, Малера, Хиндемита, Шенберга, не забыты были Стравинский с Прокофьевым (в особенности его «Огненный ангел») и Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Данилов даже стал себе много позволять. С удовольствием, но и с разбором, как некий гурман, распоряжался он чужими звуками. Частушечные темы Щедрина использовал для передачи хозяйственных наблюдений. Достижениями биг-бита прикрывал сентиментальные чувства по поводу утраты Альбани. Нидерландские акапелльные хоры эпохи Возрождения сгодились для скрытых угроз Данилова превратностям судьбы. Потом Данилов и сам, увлекшись, принялся создавать звуки и фразы, выражающие его состояние. Чаще всего он думал в суете и спешке, мысли его были скорые, энергичные и как бы рваные, музыкальные средства использовались тут самые скупые, рациональные, было не до украшательств, не до разработок темы, не до ее оркестровки. Увлекшись самим процессом выражения своих мыслей и чувств, Данилов обратился и к другим музыкальным школам с их особыми законами и сладостями – негритянской, индийской и дальневосточной. И стали звучать в нем маракасы, ситары, рабобы, сямисэны, кото, бамбуковые флейты – сякухати. Для построения целых, пусть и моментальных, фраз хороши были и семиступенный диатонический индийский звукоряд и пятиступенные японские лады – миякабуси и инакабуси. Очень часто Данилов самым причудливым образом смешивал европейские звуки с восточными, и нибелунговским медным в нем вторила застенчивая флейта сякухати, из-за спешки мысли Данилова не допускавшая, правда, привычных для нее мелизматических украшений и опевания ступеней. Реже других инструментов Данилов использовал альт. Когда же случались минуты покоя – покоя чисто физического, покоя чувств и мыслей не было, – соображения Данилова принимали более или менее правильную форму, фразы повторялись им в разных вариациях, иногда – в радости – с удовольствием, как некое мечтание, иногда в отчаянии и нервно, фуги с их полифонией рождались тогда в Данилове, бывало, что и сонаты. А в общем, музыка была своеобразная, возможно, что и странная, во всяком случае искренняя, именно искренняя. Кабы ее записать и исполнить ради опыта. Но где уж тут записывать… Так или иначе внутренняя музыка увлекла Данилова, он привык к новому языку, главным для него было творение новых звукосочетаний, порой и мелодий. Музыкальная система Данилова, теперь уже его собственная, усложнялась, импровизации его были неожиданные и упоительные, а что касается его предполагаемых исследователей, то для них, считал Данилов, эта его внутренняя музыка могла оказаться и загадкой. Впрочем, теперь ему предстояло проверить, так ли это…
   Троллейбус подошел к Банному переулку.
   Данилов встал. Сам не зная зачем, в некой нерешительности оглянулся на задумчивого пассажира, будто тот мог его сейчас ободрить или даже удержать. Пассажир не поднял головы. «А не проедет ли он свою остановку?» – обеспокоился Данилов.
   – Извините, пожалуйста, – сказал Данилов. – Вам где сходить? Вас не увезут в парк?
   – Ты не проедь! – с вызовом произнес мужчина. – Это тебе сходить, а мне не надо. А ты сойдешь, и все равно тебя увезут в парк… А там люстры…
   Данилов поднял воротник, до того стало ему зябко. Часы на углу Больничного переулка показывали без двадцати четырех час. По соседней, Второй Мещанской, ныне Гиляровского, прогремел по металлу трамвай, видимо, отправился на отдых в Ростокино. «Неужели этот пьяный мужчина, – с тоской подумал Данилов, – последний человек, которого я видел?..» Оставалось девять минут его земного существования, дом номер шестьдесят семь стоял в ста метрах от Данилова.
   Дом шестьдесят семь, как и соседний, продолжавший его, дом шестьдесят девятый, был трехэтажный, с высоким проемом въезда во двор в левой своей части. В этом проеме метрах в семи от уличного тротуара и находилась дверь для Данилова. Когда-то и с левой стороны к шестьдесят седьмому примыкал дом, дверь в проеме пускала жильцов на крутую лестницу, она вела на второй этаж и чердак. Лет пятнадцать назад старый дом сломали, на его месте поставили табачный и квасной киоски, а чуть подальше устроили баскетбольную площадку, правда, теперь стойки для корзин были покорежены, кольца погнуты и посреди площадки утвердился стол для любителей домино и серьезного напитка. Дверь же в сломанный дом осталась, ее не заделали, и, поднявшись на третью ступеньку бывшего крыльца, можно было открыть дверь и шагнуть в небо. Кто и как присмотрел этот дом, Данилов не знал, но уже двенадцать лет являться в Девять Слоев по чрезвычайным вызовам полагалось исключительно здешним ходом. Прежде Данилов относился к этому указанию с иронией, было в нем нечто нарочитое, театральное, подобные игры могли быть рассчитаны лишь на детей. Но теперь пропала ирония. Ужасен был шестьдесят седьмой дом в ночную пору, жалок был и плох. Днем он не бросался в глаза, люди жили в нем обычные. А теперь этот шестьдесят седьмой наводил тоску. Рядом стоял семьдесят первый дом, огромный и угрюмый, его серые тяжелые полуколонны казались каменными ногами городского чудища. Низкорослых старичков соседей, притулившихся к нему, он держал как бы на поводке, властным присутствием давая понять и им и всем, что они – гримасы прошлого и вот-вот должны развалиться и исчезнуть. Но пусть еще стоят, пока точное время им не назначено[3]. И на самом деле была теперь какая-то мерзкая гримаса в кривых линиях кирпичных карнизов и межэтажных поясков старых домов, не выдержавших тяжести своего века, в обреченно изогнутой балке проезда во двор. Дом шестьдесят седьмой и вправду вот-вот должен был развалиться и исчезнуть, и каждому, кто являлся к нему, вызванный роковой повесткой с багровыми знаками, не могло не броситься это в глаза, не могла не явиться мысль, что вот и он все время был на поводке у чего-то сильного и властного и теперь и ему предстоит исчезнуть. Дом имел вид виноватого в чем-то, и Данилов, оказавшись рядом с ним, ощутил себя виноватым.
   В проезде было мрачно, воняло котами и гнилой ка пустой. Данилов подумал, что, наверное, и на этот мрак, и на гнилье, и на котов рассчитывали сочинители инструкции. Вызванные повестками в свои последние мгновения на Земле должны были испытать унижение этого пошлого места, запомнить Землю мерзкой, ощутить свою мелкость и беспомощность. Тут было как бы подведение черты, подготовка к переходу в состояние еще более унылое, а возможно, и в никакое. Данилов наступил на что-то скользкое и вонючее, чуть не упал, выругался, ногой пошаркал по асфальту, стараясь оттереть с подошвы грязь. Потом шагнул на ступеньку крыльца. Дернул ручку двери. Дверь не поддалась. Данилов нагнулся. Три гвоздя, вбитые, видимо, по распоряжению техника-смотрителя, крепко держали дверь. Значит, люди в ЖЭКе сидели все же хозяйственные и углядели наконец, что осиротевшая дверь хлопает без дела. А возможно, дверь и прежде иногда забивали, но находились причины, по каким жэковские гвозди исчезали без следа. Ни гвоздодера, ни кусачек у Данилова не было, сняв перчатки, Данилов попытался раскачать гвозди, но только ободрал до крови пальцы. Он злился, понимал, что может опоздать. И тут вспомнил о браслете. «Что же это я? – подумал Данилов. – Да и каким же манером я собирался пускаться в странствие?» Он подвинул пластинку браслета, гвозди вылетели из досок и исчезли. Данилов открыл дверь. И сейчас же, не дав себе ни секунды на колебания, шагнул в небо.

35

   Что-то будто завертело его, сжало, ударило, что-то хрустнуло, возможно, хрустнуло в нем самом, какие-то нити рвались и цепи звякали глухо, вихри обдували Данилова, горы падали на него или он сам падал в раскаленные кратеры. Иными случались его прежние перемещения во времени и пространстве. Больно было Данилову и страшно.
   Но прибыл Данилов куда ему следовало прибыть. Он находился теперь невдалеке от Девяти Слоев, в Колодце Ожидания, известном ему с чужих слов. Темень была всюду. Да и не темень, а чернота. Однако Данилов в черноте не растаял, он все еще ощущал себя живым неуверенным. Легче ему от этого не было. Он чувствовал, что с четырех сторон его окружают стены, их нет, но он не сможет сквозь эти несуществующие стены куда-либо уйти. Он знал, что стены продолжаются и вверх и вниз и нет при них ни пола, ни потолка, колодец бесконечен, но ему, Данилову, не дано в нем ни летать, ни плавать. Поначалу Данилов думал, что и позу менять не позволят, но нет, не вытерпев неведения, Данилов чуть выпрямил ноги, опустил руки, ожидал кары, однако никаких запретительных сигналов не последовало. Значит, можно! Что руки, что ноги, он мог существовать сейчас и застывшим, не это было важно, его обрадовало обретение пусть и крошечной, но свободы. Или видимости крошечной свободы. В черноте Колодца ничего не происходило. И, по всей вероятности, ничего и не должно было происходить. Сама чернота, сама бездеятельность Данилова, ощущение им собственного бессилия, предчувствие страшного впереди должны были его изнурить. Времени он сейчас не чувствовал, то есть не чувствовал того времени, какое могло течь, разрываться, останавливаться или винтиться в Девяти Слоях. Это удручало Данилова, обрекало на некое безволие, неготовность к неожиданностям, а стало быть, и к мгновенному сопротивлению им. Данилов понял, что если он устроит в самом себе отсчет времени земным способом, ему станет легче укрепить себя. Так и вышло. Теперь он хоть и в мелочи, но был хозяином своего состояния. Он сам установил в Колодце время, привычное для него. И, отсчитывая час за часом, говорил себе: «Ну вот и еще выдержал. А они сколько протянут? И что придумают после?»
   Проходили сутки (в земном измерении, хоть на самой Земле, полагал Данилов, могло не сдвинуться и секунды). Данилов все считал. Однажды он снова изменил позу. И не потому, что в его теле что-то затекло, а из желания не выглядеть некрасивым или жалким. Какой-то скрюченный висел он в Колодце.
   И обнаружилось перед Даниловым видение. Явился старательный порученец Валентин Сергеевич в ношеном-переношенном тулупе, в валенках, снабженных галошами, с метлой в руках. Стоял он сейчас в печальном проезде под домом шестьдесят седьмым на Первой Мещанской, в ночной подворотне, и имел вид дворника. На нем был темный передник в заплатах и даже дворницкая бляха, давно отмененная в Москве. Валентин Сергеевич опустил метлу, стал сгребать ею вонючие и гнилые предметы, вызвавшие досаду Данилова в последние его мгновения на Земле. Греб Валентин Сергеевич плохо, и выходило так, что он ничего не сгребал. Валентин Сергеевич стоял на месте, и метла его повторяла одно и то же как бы застывшее движение. Сам Валентин Сергеевич выглядел сейчас заведенным механизмом. Наконец его завод кончился, он замер. Потом дернулся, опять начал водить орудием труда, не позволяя себе при этом ни увеличить, ни уменьшить размах движения метлы, хотя бы и на сантиметр.
   Теперь Данилов услышал и звуки. Сморкание Валентина Сергеевича, его вздохи, шуршание чего-то по асфальту. Валентин Сергеевич, до этого не замечавший Данилова, посмотрел на него с укором, погрозил пальцем. Он и лицо скорчил: «Ну что, дождался своего, негодный!» Но тут ему, видимо, на что-то указали, Валентин Сергеевич сгорбился и тихонько пошел, его дворницкая бляха стала заметнее, весь его облик как бы говорил: «Да, конечно, я помню, помню, я мелочь, я ничтожество, я свое дело исполнил, и все…» Подворотня исчезла, и Валентин Сергеевич удалился в черноту.