Как и в детстве, Тит стыдился «громких» слов и свою любовь к другу высказывал скупо. Он объяснял это так: – Ты можешь клясться в любви, расточать ласки, произносить самые пылкие речи – и это тебе простится, потому что ты художник, артист, богатая, яркая натура! Сколько бы ты ни наговорил, в душе у тебя еще больше прекрасных чувств, ты можешь быть щедр, как всякий богач! А таким, как я, обыкновенным людям, следует быть сдержанными!
   Фридерик горячо доказывал Титу, что он ошибается, считая себя обыкновенным человеком, но Тит переменил разговор. Прослушав ларжетто, он поднял на Фридерика свои темные, серьезные глаза.
   – Это лучшее из всего, что ты написал до сих пор, – сказал он. – Здесь вся твоя душа! И это останется!
   – Ты думаешь? – задумчиво спросил Фридерик.
   – Что тут думать? Через сто лет в этом убедятся счастливые потомки. А то, что нас при этом не будет, право, не имеет значения!
   Благословение музыке! Но бывали дни немоты, когда Фридерик страдал под тяжестью невысказанного. В такие дни, проходя мимо класса Соливы, он останавливался и ждал – никакая сила не сдвинула бы его с места! И когда наконец его познакомили с Гладковской, у него не хватило сил выдержать роль независимого, равнодушного человека. Он смотрел на нее горячим, благодарным взглядом и окончательно выдал себя дрожанием губ и сказанными невпопад словами.
   Констанция была учтива, пригласила его к себе. Он сказал, что всю ближайшую неделю занят, и ужаснулся тому, что сказал. Он вовсе не был занят. Через два дня, встретив ее на улице, он попросил разрешения прийти к ней вечером. Как он боялся ее ответа! Констанция чуть подняла брови и сказала, что будет ждать.
   Этот первый вечер он помнил и через двадцать лет. Если бы не пришлось больше видеть ее, воспоминаний хватило бы ему на всю жизнь! Он помнил, как поднимался на второй этаж консерваторского пансиона, как она ему сама открыла дверь, а он не смог начать разговор. Помнил, что на ней была кофточка с пышными рукавами, а густая коса спускалась низко на затылок.
   В комнате было полутемно, горели только свечи у фортепиано. Потом Констанция зажгла еще две свечи. – Вас так любят в Варшаве, – сказала она, – но мне было бы особенно приятно, если бы вы согласились сыграть только для меня! – Да, она действительно это сказала! Фридерик выбрал свой ми-минорный ноктюрн с триольным аккомпанементом. Теперь он знал, для чего писал его: для этого свидания! Констанция была так близка ему в эти минуты! Ноктюрн уносил их обоих туда, где вольно дышалось и было легко понимать друг друга. Можно было даже поплакать вместе. Она попросила повторить конец ноктюрна и там, где появляется одноименный мажор, посмотрела на Шопена ясными, доверчивыми глазами.
   Потом, не дожидаясь его просьбы, зная, что он жаждет этого, она спела сама: «Три дня уже, как Нина с постели не встает…».[8] Он слыхал эту арию в классе у Соливы, но сейчас она получилась гораздо лучше. Шопен мало говорил в тот вечер. Он доверял музыке больше, чем словам. Музыка сближала его с Констанцией. А слова могли разъединить.
   Констанция была внимательна и серьезна. Когда они прощались, ему показалось, что рука ее горяча.
   …Голова у него кружилась, когда он возвращался к себе, и в комнате у себя он долго не зажигал огня. После этого вечера Фридерик часто приходил в пансион консерватории. Обычно он заставал Гладковскую одну, но бывало, что к ней заходила Волкова и оставалась надолго. Тогда настроение омрачалось. Шопен недолюбливал рыжую бойкую красавицу, и она не жаловала его. Он догадывался, что она не одобряет его увлечения Гладковской, и настраивает подругу против него.
   Он посвятил Констанции песенку, выросшую из того незатейливого мазура, который он услыхал пять лет тому назад в деревне, от Ганки Думашевой. А слова мазура, записанные Шопеном, обработал поэт Стефан Витвицкий. Так продлилась жизнь песенки про девушку, которая хотела бы сиять солнцем в небе для милого и летать пташкой под его окном. И было что-то знаменательно радостное в том, что Констанция Гладковская разучила эту песенку и любит ее.
   Музыкальные вечера у Констанции были полны очарования. И все же Фридерик не знал, как она относится к нему. Лишь иногда, в редкие минуты, ему казалось… но нет, он не мог поверить самообольщению. Констанция была более чем сдержанна. Ее прямые брови хмурились, когда он обращал на нее слишком восторженный взгляд или позволял себе говорить о любви, не о своей – боже упаси! – о любви вообще. Разговоры о чувствах, о страсти, – которые так волнуют молодых девушек, были ей неприятны, она даже просила никогда не говорить об этом. И он страдал оттого, что нельзя было объясниться с ней, боялся отказа, боялся, что не увидит ее больше; ибо что ни говори, а она только дружна с ним – не более! И то не слишком! Фридерик замечал иногда, что она почти тяготится его обществом: когда он уходил, она не удерживала. А на людях, при случайных встречах, лишь кивала ему головой, без тени улыбки. И никогда не останавливалась поговорить с ним. Ее сопровождала свита – русские офицеры Грессер, Безобразов и Писаржевский не отходили от нее. А Безобразов был к тому же очень недурен, он и в Петербурге одерживал победы!
   Шопену еще не приходилось ревновать. Друзья были верны. Разве только Мориолка… Но сам бог создал ее изменчивой и неверной! Теперь же он узнал муки, ужасные прежде всего тем, что они были унизительны и внушали только мысль о разрушении. Ревность не может вдохновлять, как другие страсти. Когда он с дрожью в голосе высказал Констанции свое отчаяние, она не удостоила его ответом и лишь удивленно подняла брови, как бы спрашивая, кто дал ему право так говорить с ней. Он имел слабость попросить у нее прощения. Она протянула ему руку, которую он в восторге пожал, а через несколько минут уже сказала: – Не обижайтесь пожалуйста, что я вас не удерживаю: у меня завтра очень трудный урок!
   Вряд ли это было так: ведь он мог помочь ей! Было ясно, что она невозмутимо равнодушна к нему!

Глава третья

   Тит Войцеховский уехал в свой Потуржин и, как видно, не собирался возвращаться. Фридерик отчаянно тосковал. Никогда еще его привязанность к Титу не была так велика! Тит знал его тайну, но и Фридерик хранил секреты своего друга, – правда, не любовные, но очень важные. Войцеховский передавал ему записки для варшавских студентов, членов тайного политического кружка. Никто не подозревал Шопена в подобных связях: в глазах общества он был питомец муз, юноша не от мира сего. Но он знал многое, о чем не догадывались ни родители, ни сестры. Один лишь Живный кое-что подозревал, но никому не говорил ни слова.
   Близость революции чувствовалась во всей. И в Потуржине не менее, чем в Варшаве. Тит Войцеховский не принадлежал к тайному обществу, но все его интересы были связаны с близкой революцией. Ему доверяли. У себя в деревне он давал приют польским студентам, у которых были причины скрываться. Они-то и писали варшавским друзьям. И Фридерик, вхожий в кружок Мохнацкого, оказывал Титу и его друзьям немаловажные услуги.
   Это была та сторона его жизни, в которую он никого не посвящал. При всей своей общительности здесь он оставался молчаливым и скрытным, и его товарищи знали, что кто-кто, а Шопенек умеет хранить тайну.
   В конце февраля он получил письмо от Леопольдины Благетки. Она сообщала важные новости: в Вене была певица Генриетта Зонтаг – удивительное явление! – и теперь собирается в Варшаву. Ей уже известно, что в Варшаве живет некто, на кого следует обратить внимание. И пусть некто бесстрашно напомнит о себе! Венцы еще не забыли о гастролях Шопена.
   Итак, Леопольдина, как истинный друг, и тут проявила заботу о нем. Как поступила бы в подобном случае та, другая? Она и пальчиком не пошевельнула бы! И вместо того, чтобы утешить, письмо Леопольдины только расстроило его.
   Ибо Констанция при всех своих недостатках была ему необходима, чтобы он мог жить и творить. Он пытался бороться с этим чувством, пытался влиять на Констанцию, но именно это и отталкивало ее. Ей нужна была только его покорность. Порой она была так далека от него, дальше, чем Волкова! Анетта по крайней мере могла оценить его шутки. Она смеялась до упаду, когда Шопен сказал однажды, что от холодного пения певицы Буткевич у него в первом ряду кресел мерзнет нос: Но Констанция рассердилась, потому что пани Буткевич была ее приятельницей и, стало быть, недосягаема для критики. Ирония Шопена оскорбляла Констанцию, а критику она не любила. Очень музыкальная от природы, она в то же время не видела ничего дурного в обыкновении оперных певиц самовольно вставлять в свои арии лишние трели и пассажи, что нарушало дух оперы и никак не способствовало ее улучшению.
   – Неужели вы не доверяете Россини? – с досадой спрашивал Шопен, когда Констанция принималась показывать ему свои «каденции».[9] – Уж он-то наверное знал, как нужно писать для голоса! – Все так делают, – отвечала Гладковская. – А зачем они так делают, приходилось вам спрашивать у них? – Зачем спрашивать, если так принято? Это традиция! – Так поступали Буткевич и пани Массальска, опытная певица, покровительствующая Гладковской и Волковой. Девушки очень считались с ней, а Фридерик ее терпеть не мог. Констанция не прощала ему нападок на Массальску, тем более что его язвительные замечания попадали прямо в цель.
   Для того чтобы Констанция относилась к нему хотя бы благожелательно, надо было молчаливо, ненавязчиво выражать ей свое поклонение. Насмешки, колкости, вольнодумные нападки на авторитеты – все это раздражало и возмущало ее. Она не могла ответить Шопену достаточно убедительно, чтобы заставить его раскаяться в своих суждениях, и ей было досадно, что иногда он дает ей в руки оружие против себя, а она не умеет этим воспользоваться… Так, однажды Шопен сказал ей, что не все на свете можно доказать. Какая удачная отповедь! А она не сумела ответить ему так в свое время! Если даже Фридерик и просил у нее прощения после такого спора, то при этом подчеркивал, что делает это ради одного – чтобы не сердилась. И в глазах у него не пропадали насмешливые огоньки. А как часто он прекращал спор из-за снисхождения к ней! Констанция это замечала! А ей нужно было, чтобы он добровольно признал ее правоту.
   Однажды, рассерженная не на шутку, она вовсе перестала с ним разговаривать. Встретив Шопена через несколько дней в консерватории, она могла убедиться, что наказание слишком тяжело для него: он побледнел, осунулся. Это доставило ей удовольствие, и в благодарность за эти явные признаки преданности она сжалилась над ним и согласилась возобновить их встречи и музицирование. Но в тот вечер он снова вызвал ее негодование, посмеявшись над безголосым оперным певцом, которого хорошо принимала публика. – Зачем ему голос? – сказал Шопен. – Ведь он изображает злодеев! Это само по себе выразительно! Петь, да еще хорошо, должен положительный герой: это спасает от скуки при созерцании добродетели!
   Констанция заявила, что так невозможно разговаривать, и тут же прибавила, что она и петь не в состоянии, потому что расстроилась. Единственное, на что она еще способна, – это слушать музыку, но только не говорить о ней.
   – Благодарю, – отвечал Фридерик. – Это не так мало!

Глава четвертая

   В день своего рождения он был растроган до слез неожиданным подарком Изабеллы: она переписала весь его фа-минорный концерт, всю партитуру и сделала это удивительно аккуратно. – Я понимаю, что это бесцельный труд, – сказала она лукаво, – переписчики справились бы гораздо лучше и скорее, но пока ноты не выйдут из печати, пусть это напоминает тебе о любящей сестре!
   Вообще в подарках не было недостатка. Людвика заказала свой портрет и преподнесла Фридерику. Портрет получился удачный, похожий, хотя Людвика выглядела на нем слишком серьезной и гордой.
   – Я хочу только одного: чтобы ты был счастлив! – сказала она, обнимая брата. – Больше мне ничего не нужно!
   – Так-таки ничего?
   – Но может ли один человек сделать счастливым другого? Зависит ли это от него?
   – Ах, очень зависит! – сказал он, вздохнув.
   – А я не думаю. Если бы это было так, мы не знали бы никаких печалей! Ведь у многих есть матери! А чего не делает мать для счастья сына или дочери! А вот не удается!
   – Нашей же маме удалось!
   – До поры до времени, – сказала Людвика, понизив голос.
   В семье Шопенов никогда не спрашивали друг друга о личном: если есть потребность, сами выскажутся. Вот почему Фридерик переменил разговор:
   – Как подвигается твоя статья, Людвися? Об этом можно было спрашивать.
   – О пани Таньской? Ничего, написала. Клементина Таньская была детская писательница, и Людвика писала о ней статью для журнала Бродзиньского.
   – Пан Казимеж принял, только сказал, что ему не совсем понятны мои рассуждения о воспитании.
   – Что же ты такое написала?
   – Таньская как-то высказала мысль, что самостоятельность, развиваемая у детей, может привести к отчуждению от семьи. Дети начинают смотреть свысока на родителей и так далее. Я это отрицаю. У нас было не так.
   – Наша семья еще не образец для других.
   – А я думаю, что она должна быть образцом. Нам всегда доверяли. Помнишь, как нас отпускали «странствовать»?
   – Под присмотром.
   – Не всегда. И с нами бывали разные происшествия. И заблудились мы, и лошади понесли, и болото чуть не засосало…
   – Но потом «высосало». И дома мы ничего не сказали об этом.
   – К чему? Ведь это было совсем лишнее…
   – Так не в этом ли отчуждение?
   – О нет, Фрицек! Независимость – и только. Мы уже позволяли себе ограждать наших родителей от волнений. Но мы любим их еще сильнее. Знаешь, если бы мне пришлось жить где-нибудь вдали от вас, это было бы несчастьем!
   – А если бы пришлось уехать с мужем?
   – Слава богу, мужа у меня нет!
   – Слава богу?
   – И я совсем не хочу приблизить этот срок!
   – Но, Людвися, у тебя столько вздыхателей, что тебе остается только выбирать.
   Он говорил шутя, – стало быть, это не было вмешательством в личные дела.
   Но она ответила серьезно:
   – К сожалению, это не так: папе не понравился бы мой выбор!
   Она проговорилась. Фридерик замолчал. А может быть, ей действительно хотелось исповедаться перед ним, потому что она продолжала:
   – Вы все так уверены, что моя непреложная судьба – это Каласанти Енджеевич, чтб не хотите знать никого другого!
   – Ты сама виновата, – сказал Фридерик, глядя в сторону, – сама не хочешь привести к нам… другого человека. Значит, ты в чем-то сомневаешься. Тогда надо поговорить с мамой!
   – Вот именно и не надо, Фрицек! Пока сомневаешься, надо справиться самому, – так и отец учил нас. Надо самому выбираться из болота. Ну, а если не справишься или примешь какое-нибудь решение, тогда другое дело!

Глава пятая

   Эльснер полагал, что надо, ковать железо, пока горячо, и назначить концерт Фридерика, пока еще не улеглись воспоминания о венских успехах. В мае должны были начаться заседания сейма, во время которых приезжают разные иностранные артисты. Значит, польскому музыканту лучше выступить до мая. Концерт был назначен на семнадцатое марта, и, как предсказал Эльснер, билеты были распроданы в первый же день.
   Программа была составлена, как всегда, нелепо. Эльснер сознавал эту нелепость, но не решался нарушить заведенный обычай. Считалось невозможным, чтобы весь вечер играл один пианист: публика утомится и соскучится. Также, чтобы не утомить публику, составители программ не допускали исполнение трех частей инструментального концерта подряд.
   Их непременно «разбавляли» другой музыкой, по возможности противоположного характера. Так было и на этот раз: после первой части фа-минорного концерта Шопена исполнялся дивертисмент[10] для валторны Тернера, а перед финалом – опять-таки чужие скрипичные вариации. Тернер и автор вариаций как раз и писали такую «разбавляющую» музыку.
   Эльснеру показалось, что первую часть концерта не поняли, что пропали все ее романтические красоты. Ее приняли сдержанно, – может быть, потому, что ждали дальнейшего. Но можно ли было думать о дальнейшем и могло ли составиться цельное впечатление, если скучная пьеса для валторны, исполненная к тому же грубо и фальшиво, совершенно рассеяла очарование, которому многие уже начинали поддаваться?
   – Сама молодость, сама радость! – так думал Эльснер о первой части концерта. – И как благородна эта дымка печали, эта нежная меланхолия, которая сообщает столько привлекательности юношескому облику! А потом неуклюжий валторнист своей топорной музыкой все разрушил!
   Но нет! Вторая часть – ларжетто, за которую Эльснер более всего боялся, – он всегда боялся за медленные части, – захватила публику с первых же звуков. Это был триумф Констанции. Подобно средневековому рыцарю, который побеждает на турнире, утверждая славу возлюбленной, Фридерик торжествовал не за себя, а за нее. Пусть никто не знает его тайну, но признание этой музыки, столь полное и восхищенное, подтверждает, что он сделал правильный выбор.
   Эльснер больше всего надеялся на финал. Он слыхал его много раз и знал наизусть все переходы, смены тональностей, приемы разработки. Он знал, что здесь оригинальное смешение двух форм – сонаты и рондо, и ему было известно, каким образом достигнуто это смещение. Каждую секвенцию[11] он помнил и мог бы объяснить ее происхождение. Но здесь, в зале, где звучал оркестр вместе с фортепиано, он забыл об этих приемах и слушал как будто впервые. И если бы его спросили, что он думает сейчас, он признался бы, что вспоминает собственную юность. Он палестринапомнил это упоение жизнью, этот радостный блеск, вечный праздник, вечную улыбку и – легкую грусть, от которой жизнь становилась еще прекраснее. Он помнил песни, которые делали его счастливым. Теперь этого нет. Вот уже много лет, как он ценит хорошую музыку, отдает ей должное, но она уже не возбуждает в нем первоначального восторга. Для этого тоже нужны силы!
   Эльснер был вполне доволен своей жизнью и всем, чего достиг. Написанные им оперы, преподавание, дирижерство, многолетний научный труд «О ритмических и метрических особенностях польской речи» – все это было выше и больше, чем его юношеские представления о будущем. О такой блестящей, разносторонней деятельности молодой Эльснер и не мечтал. Но в те годы, когда он еще ничем не мог похвастать и ничего не умел делать как следует, он был куда более творческой натурой, чем теперь, потому что принимал жизнь волнуясь и радуясь. А теперь по утрам, прежде чем встать с постели, он говорит себе: «Ах, опять затягивать ту же песню!».
   Но он крепился и бодро проводил свой день.
   … Перед самым концом, блестящим, искристым, вдруг наступила минута раздумья, точно путник, прошедший большое пространство, оглянулся на пройденный путь. Или это юноша остановился перед будущим, которое открывается перед ним? Эльснер считал это место в финале самым удачным. Но вот снова начался стремительный бег, к концу быстрота увеличивается, и взяты последние, полные аккорды, Славная польская юность. Не догнать тебя!
   Совсем не так слушал Живный. Он был на четырнадцать лет старше Эльснера, но принадлежал к тем людям, которым чуждо ощущение старости. Физические силы слабеют, разум сознает, что жизнь, в сущности, прошла, но внутренне этому не веришь, потому что каждый новый день по-своему интересен… пожалуй, больше, чем в юности. Тогда многое ускользало, теперь же накопленная мудрость научила ценить жизнь, пока она длится. Живный мог сколько угодно шутить над своими годами, но в душе считал себя ровесником Фридерика и понимал его не хуже, чем Тит или Ясь.
   Начался финальный краковяк. «Молодец! Молодец! – думал Живный. – «Засушенные» станут возмущаться: «Опять хлопский танец! На плохой ты дороге, Шопенек! – скажут они. – Забываешь шляхетскую изысканность!» Дурни! Не понять вам, какой здоровый инстинкт ведет его по этой дороге! В этом он гениален! Тут его новое слово! А потом, глупые люди, как вы не видите, что сама молодость, смеясь и играя, подсказывает ему этот ход? Так, Фрицек, так их, хорошенько!»
   Тита Войцеховского не было в тот вечер в Варшаве, ко зато в концерте была Констанция Гладковская. Она знала, что концерт посвящен ей. Фридерик показывал ей, это была чудесная музыка. Но здесь все звучало по-иному, и сам он играл с таким воодушевлением, что каждая фраза, каждый звук приобретали еще более глубокий и выразительный смысл. Особенно – ларжетто. Эти пылкие признания, такие правдивые и искренние, – с какой грацией они были выражены в этих всплесках рояля и сочувственных ответах оркестра! Порой Констанция вздрагивала: ей чудилось– эти звуки осторожно касаются ее тела…
   Констанция сидела в креслах недалеко от ложи, где разместилась семья Шопена. Она видела Живного, и неподвижно сидевшую в самой глубине ложи пани Юстыну, и темноволосую Людвику рядом с каким-то высоким, серьезным молодым человеком… Ближе всех к сцене сидел отец Шопена, почти перегнувшись через барьер. Другая дочь, с пепельными волосами и светло-карими глазами, удивительно похожими на глаза Фридерика, изредка клала свою белую руку на плечо отца. Тогда он испуганно откидывался на спинку стула. Но ненадолго… Обе сестры были очень привлекательны и женственны. Блондинка усиленно обмахивала веером свое разгоряченное лицо.
   Констанция хорошо знала Живного, но с семьей Шопена не была знакома и в первый раз видела их всех так близко.
   Хорошая семья! Интересно, кто из сестер добрее? У старшей строгое лицо, но младшая, вероятно, бойка и насмешлива, не дай бог попасться ей на язычок, так же как и ее брату… Зато отец, кажется, очень симпатичный. Он так волнуется, это естественно… Посторонние люди тоже разделяют это волнение, хотя внешне они невозмутимы. Самый придирчивый глаз ничего не заметит, ровно ничего!
   Однако сидящая рядом Анетта Волкова была другого мнения. Она наклонилась к Констанции и шепнула:– Нельзя же так! Вот тебе платок! И, пожалуйста, закрой лицо веером – увидят!

Глава шестая

   После этого концерта прошли два относительно спокойных дня и потом три мучительных – в приготовлениях ко второму концерту. Шопен не выносил этого напряженного предконцертного времени. Правда, как бы он ни волновался, стоило сесть за рояль и прикоснуться к клавишам – к нему возвращался покой. И на этот раз было совершенно так же. Вместо валторниста и скрипача, по настоянию Эльснера, пригласили певицу. Во втором отделении Фридерик импровизировал на темы двух известных польских песен – «Свет суровый» и «В городе странные нравы». Может быть, придирчивый этнограф и нашел бы, что простой и строгий характер народной песни Противоречит свободной форме фортепианной фантазии, но искусство, с каким Шопен соединял эти противоположные свойства, заставило бы теоретиков умолкнуть.
   В следующие дни началось го, что молодым артистам бывает очень лестно, а для Шопена – было неловко и мучительно. Появились сразу две статьи о нем, и в обеих его сравнивали с Моцартом. Потом он узнал, что в редакцию «Варшавского курьера» поступили посвященные ему стихи. Всегда найдется виршеплет, готовый воспеть последнюю сенсацию! Шопен поспешил в редакцию предупредить появление стихов, но было уже поздно. Ему показали свежий номер с напечатанным сонетом. Почему сонет? Он был холодный, напыщенный и мог относиться к кому угодно: к Шопену, к Палестрине,[12] к однокурснику Шопена Новаковскому…
   Фридерику удалось избавиться от позирования модному живописцу, которого прислала та же газета. Но он не мог помешать надругательству над своей музыкой: один из его консерваторских приятелей, Орловский, по дружбе, а также потому, что за такие вещи хорошо платили, издал целый альбом мазурок и галопов на темы фа-минорного концерта Шопена; даже из ларжетто, в котором не было ничего танцевального, предприимчивый юноша ухитрился выкроить несколько салонных вальсов, которые затем играли в танцклассах.
   Были еще и другие косвенные неприятности в виде полемики между друзьями Эльснера и его противниками. Друзья отметили мастерство педагога, благодаря которому мог развиться талант, подобный Шопену. Но недруги Эльснера утверждали, что дело не в педагоге и что даже черт не может свить кнут из песка! В ответ на сетования Фридерика Тит говорил ему:
   – Что же тебя здесь удивляет? Дело не только в провинциальных нравах Варшавы, а в несовершенстве людских нравов вообще! Не думай, что в Париже или в Лондоне будет лучше! Вся наша планета еще порядочное захолустье!