Княгиня слышит крови старинный переплеск,
Лицо Рено меняется, как растопленный воск,
Тавро, что им получено в потешный турнир,
Ребяческая метка от молодых рапир.
У матери от радости в боку колотье:
«Ты – Рено, если не обманывает меня чутье,
Заклинаю тебя Искупителем по числу
                                                      гвоздильных ран,
Если ты – Рено, не скрывай от меня иль
                                                      продлить дай обман».
Когда Рено услышал, он стал совсем горбат,
Княгиня его узнала от головы до пят,
Узнала его голос, как пенье соловья,
И остальные трое с ним – тоже сыновья.
Ждут – словно три березки чтоб ветер
                                                      поднялся.
Она заговорила, забормотала вся:
«Дети, вы обнищали, до рубища дошли,
Вряд ли есть у вас слуги, чтоб вам помогли».
– «У нас четыре друга, горячие в делах,
Все в яблоках железных, на четырех ногах».
Княгиня понимает по своему чутью
И зовет к себе конюха, мальчика Илью.
«Там стреножена лошадь Рено и три других,
Поставьте их в конюшнях светлых и больших
И дайте им отборных овсов золотых».
Илья почуял лошадь, кубарем летит,
Мигом срезал лестницы зеленый малахит.
Не жалеет горла, как в трубле Роланд,
И кричит баронам маленький горлан:
«Делать вам тут нечего, бароны, вчетвером,
Для ваших лошадей у нас найдется корм».
Как ласковая лайка на слепых щенят,
Глядит княгиня Айя на четырех княжат.
Хрустит душистый рябчик и голубиный хрящ,
Рвут крылышки на части так, что трещит
                                                                 в ушах;
Пьют мед дремучих пасек, и яблочный кларет,
И темное густое вино, ублюдок старых лет.
Тем временем Аймона надвинулась гроза,
И стянутых ремнями борзых ведут назад,
Прокушенных оленей на кухню снесли
И слезящихся лосей в крови и пыли.
Гремя дубовой палкой, Аймон вернулся в дом
И видит у себя своих детей за столом.
Плоть нищих золотится, как золото святых,
Бог выдубил их кожу и в мир пустил нагих.
Каленые орехи не так смуглы на вид,
Сукно, как паутина, на плечах у них висит —
Где родинка, где пятнышко – мережит
                                                                  и сквозит.
 

Грифельная ода

   Мы только с голоса поймем,
   Что там царапалось, боролось…

 
Звезда с звездой – могучий стык,
Кремнистый путь из старой песни,
Кремня и воздуха язык,
Кремень с водой, с подковой перстень,
На мягком сланце облаков
Молочный грифельный рисунок —
Не ученичество миров,
А бред овечьих полусонок.
 
 
Мы стоя спим в густой ночи
Под теплой шапкою овечьей.
Обратно в крепь родник журчит
Цепочкой, пеночкой и речью.
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной,
Здесь созревает черновик
Учеников воды проточной.
 
 
Крутые козьи города,
Кремней могучее слоенье,
И все-таки еще гряда —
Овечьи церкви и селенья!
Им проповедует отвес,
Вода их учит, точит время —
И воздуха прозрачный лес
Уже давно пресыщен всеми.
 
 
Как мертвый шершень возле сот,
День пестрый выметен с позором,
И ночь-коршунница несет
Горящий мел и грифель кормит.
С иконоборческой доски
Стереть дневные впечатленья
И, как птенца, стряхнуть с руки
Уже прозрачные виденья!
 
 
Плод нарывал. Зрел виноград.
День бушевал, как день бушует:
И в бабки нежная игра,
И в полдень злых овчарок шубы;
Как мусор с ледяных высот —
Изнанка образов зеленых —
Вода голодная течет,
Крутясь, играя, как звереныш.
 
 
И как паук ползет ко мне —
Где каждый стык луной обрызган.
На изумленной крутизне
Я слышу грифельные визги.
Ломаю ночь, горящий мел
Для твердой записи мгновенной,
Меняю шум на пенье стрел,
Меняю строй на стрепет гневный.
 
 
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик —
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик.
Блажен, кто называл кремень
Учеником воды проточной!
Блажен, кто завязал ремень
Подошве гор на твердой почве!
 
 
И я теперь учу дневник
Царапин грифельного лета,
Кремня и воздуха язык,
С прослойкой тьмы, с прослойкой света,
И я хочу вложить персты
В кремнистый путь из старой песни,
Как в язву, заключая встык —
Кремень с водой, с подковой перстень.
 

* * *

 
Язык булыжника мне голубя понятней,
Здесь камни – голуби, дома – как голубятни,
И светлым ручейком течет рассказ подков
По звучным мостовым прабабки городов.
Здесь толпы детские – событий попрошайки,
Парижских воробьев испуганные стайки —
Клевали наскоро крупу свинцовых крох,
Фригийской бабушкой рассыпанный горох…
И в воздухе плывет забытая коринка,
И в памяти живет плетеная корзинка,
И тесные дома – зубов молочных ряд
На деснах старческих – как близнецы стоят.
 
 
Здесь клички месяцам давали, как котятам,
А молоко и кровь давали нежным львятам,
А подрастут они – то разве года два
Держалась на плечах большая голова!
Большеголовые – там руки поднимали
И клятвой на песке как яблоком играли.
Мне трудно говорить: не видел ничего,
Но все-таки скажу: я помню одного;
Он лапу поднимал, как огненную розу,
И, как ребенок, всем показывал занозу,
Его не слушали: смеялись кучера,
И грызла яблоки, с шарманкой, детвора,
Афиши клеили, и ставили капканы,
И пели песенки, и жарили каштаны,
И светлой улицей, как просекой прямой,
Летели лошади из зелени густой!
 

* * *

 
Как тельце маленькое крылышком
По солнцу всклянь перевернулось,
И зажигательное стеклышко
На эмпиреи загорелось.
 
 
Как комариная безделица
В зените ныла и звенела,
И под сурдинку пеньем жужелиц
В лазури мучилась заноза:
 
 
«Не забывай меня: казни меня,
Но дай мне имя, дай мне имя:
Мне будет легче с ним, пойми меня,
В беременной глубокой сини!»
 

1 января 1924

 
Кто время целовал в измученное темя —
С сыновней нежностью потом
Он будет вспоминать, как спать ложилось
                                                              время
В сугроб пшеничный за окном.
Кто веку поднимал болезненные веки —
Два сонных яблока больших, —
Он слышит вечно шум, когда взревели реки
Времен обманных и глухих.
 
 
Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет.
Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,
Еще немного – оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.
 
 
О глиняная жизнь! О умиранье века!
Боюсь, лишь тот поймет тебя,
В ком беспомо́щная улыбка человека,
Который потерял себя.
Какая боль – искать потерянное слово,
Больные веки поднимать,
И с известью в крови, для племени чужого
Ночные травы собирать.
 
 
Век. Известковый слой в крови больного сына
Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь,
И некуда бежать от века-властелина…
Снег пахнет яблоком, как встарь.
Мне хочется бежать от моего порога.
Куда? На улице темно,
И, словно сыплют соль мощеною дорогой,
Белеет совесть предо мной.
 
 
По переулочкам, скворешням и застрехам,
Недалеко, собравшись как-нибудь, —
Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом,
Всё силюсь полость застегнуть.
Мелькает улица, другая,
И яблоком хрустит саней морозный звук,
Не поддается петелька тугая,
Всё время валится из рук.
 
 
Каким железным, скобяным товаром
Ночь зимняя гремит по улицам Москвы,
То мерзлой рыбою стучит, то хлещет паром
Из чайных розовых, как серебром плотвы.
Москва – опять Москва. Я говорю ей:
«Здравствуй!
Не обессудь, теперь уж не беда,
По старине я уважаю братство
Мороза крепкого и щучьего суда».
 
 
Пылает на снегу аптечная малина,
И где-то щелкнул ундервуд;
Спина извозчика и снег на пол-аршина:
Чего тебе еще? Не тронут, не убьют.
Зима-красавица, и в звездах небо козье
Рассыпалось и молоком горит,
И конским волосом о мерзлые полозья
Вся полость трется и звенит.
 
 
А переулочки коптили керосинкой,
Глотали снег, малину, лед.
Всё шелушится им советской сонатинкой,
Двадцатый вспоминая год.
Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?
 
 
Кого еще убьешь? Кого еще прославишь?
Какую выдумаешь ложь?
То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш —
И щучью косточку найдешь;
И известковый слой в крови больного сына
Растает, и блаженный брызнет смех…
Но пишущих машин простая сонатина —
Лишь тень сонат могучих тех.
 

* * *

 
Нет, никогда, ничей я не был современник,
Мне не с руки почет такой.
О, как противен мне какой-то соименник —
То был не я, то был другой.
 
 
Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет.
 
 
Я с веком поднимал болезненные веки —
Два сонных яблока больших,
И мне гремучие рассказывали реки
Ход воспаленных тяжб людских.
 
 
Сто лет тому назад подушками белела
Складная легкая постель,
И странно вытянулось глиняное тело —
Кончался века первый хмель.
 
 
Среди скрипучего похода мирового
Какая легкая кровать!
Ну что же, если нам не выковать другого,
Давайте с веком вековать.
 
 
И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке
Век умирает, а потом —
Два сонных яблока на роговой облатке
Сияют перистым огнем!
 

* * *

 
Вы, с квадратными окошками, невысокие дома,
Здравствуй, здравствуй, петербургская
                                                      несуровая зима!
 
 
И торчат, как щуки ребрами, незамерзшие
                                                      катки,
И еще в прихожих слепеньких валяются
                                                      коньки.
 
 
А давно ли по каналу плыл с красным обжигом
                                                      гончар,
Продавал с гранитной лесенки добросовестный
                                                      товар!
 
 
Ходят боты, ходят серые у Гостиного двора,
И сама собой сдирается с мандаринов кожура.
 
 
И в мешочке кофий жареный, прямо с холоду
                                                      домой:
Электрическою мельницей смолот мокко
                                                      золотой.
 
 
Шоколадные, кирпичные, невысокие дома,
Здравствуй, здравствуй, петербургская
                                                      несуровая зима!
 
 
И приемные с роялями, где, по креслам
                                                      рассадив,
Доктора кого-то потчуют ворохами старых
                                                                         «Нив».
 
 
После бани, после оперы – все равно, куда
                                                                        ни шло, —
Бестолковое, последнее трамвайное тепло!
 

* * *

 
Сегодня ночью, не солгу,
По пояс в тающем снегу
Я шел с чужого полустанка.
Гляжу – изба, вошел в сенцы:
Чай с солью пили чернецы,
И с ними балует цыганка…
 
 
У изголовья вновь и вновь
Цыганка вскидывает бровь,
И разговор ее был жалок;
Она сидела до зари
И говорила: «Подари
Хоть шаль, хоть что, хоть полушалок».
 
 
Того, что было, не вернешь,
Дубовый стол, в солонке нож,
И вместо хлеба – еж брюхатый;
Хотели петь – и не смогли,
Хотели встать – дугой пошли
Через окно на двор горбатый.
 
 
И вот проходит полчаса,
И гарнцы черного овса
Жуют, похрустывая, кони;
Скрипят ворота на заре,
И запрягают на дворе;
Теплеют медленно ладони.
 
 
Холщовый сумрак поредел.
С водою разведенный мел,
Хоть даром, скука разливает,
И сквозь прозрачное рядно
Молочный день глядит в окно
И золотушный грач мелькает.
 

* * *

 
Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной
                                                      карете,
За капором снега, за вечным, за мельничным
                                                      шумом.
 
 
Я только запомнил каштановых прядей осечки,
Придымленных горечью – нет, с муравьиной
                                                      кислинкой;
От них на губах остается янтарная сухость.
 
 
В такие минуты и воздух мне кажется карим,
И кольца зрачков одеваются выпушкой
                                                      светлой;
И то, что я знаю о яблочной, розовой коже…
 
 
Но всё же скрипели извозчичьих санок
                                                      полозья,
В плетенку рогожи глядели колючие звезды,
И били вразрядку копыта по клавишам
                                                      мерзлым.
 
 
И только и свету, что в звездной колючей
                                                      неправде!
А жизнь проплывет театрального капора
                                                      пеной,
И некому молвить: «Из табора улицы темной…»
 

Стихи 1930 – 1934 годов

* * *

 
Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
 
 
Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!
 
 
А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом —
 
 
Да, видно, нельзя никак…
 

Армения

   Как бык шестикрылый и грозный
   Здесь людям является труд,
   И, кровью набухнув венозной,
   Предзимние розы цветут.

1

 
Ты розу Гафиза колышешь
И нянчишь зверушек-детей,
Плечьми осьмигранными дышишь
Мужицких бычачьих церквей.
 
 
Окрашена охрою хриплой,
Ты вся далеко за горой,
А здесь лишь картинка налипла
Из чайного блюдца с водой.
 

2

 
Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло,
Всех-то цветов мне осталось – лишь сурик
                                                      да хриплая охра.
 
 
И почему-то мне начало утро армянское сниться,
Думал – возьму посмотрю, как живет в Эривани
                                                                        синица,
 
 
Как нагибается булочник, с хлебом играющий
                                                                        в жмурки,
Из очага вынимает лавашные влажные шкурки…
 
 
Ах, Эривань, Эривань! Иль птица тебя рисовала,
Или раскрашивал лев, как дитя, из цветного пенала?
 
 
Ах, Эривань, Эривань! Не город – орешек каленый,
Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны.
 
 
Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран,
                                                                        замусолил,
Время свое заморозил и крови горячей не пролил.
 
 
Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,
Я не хочу твоего замороженного винограда!
 

3

 
Ты красок себе пожелала —
И выхватил лапой своей
Рисующий лев из пенала
С полдюжины карандашей.
 
 
Страна москательных пожаров
И мертвых гончарных равнин,
Ты рыжебородых сардаров
Терпела средь камней и глин.
 
 
Вдали якорей и трезубцев,
Где жухлый почил материк,
Ты видела всех жизнелюбцев,
Всех казнелюбивых владык.
 
 
И, крови моей не волнуя,
Как детский рисунок просты,
Здесь жены проходят, даруя
От львиной своей красоты.
 
 
Как люб мне язык твой зловещий,
Твои молодые гроба,
Где буквы – кузнечные клещи
И каждое слово – скоба…
 

4

 
Закутав рот, как влажную розу,
Держа в руках осьмигранные соты,
Всё утро дней на окраине мира
Ты простояла, глотая слезы.
 
 
И отвернулась со стыдом и скорбью
От городов бородатых Востока —
И вот лежишь на москательном ложе,
И с тебя снимают посмертную маску.
 

5

 
Руку платком обмотай и в венценосный
                                                                  шиповник,
В самую гущу его целлулоидных терний,
Смело, до хруста, ее погрузи…
Добудем розу без ножниц!
Но смотри, чтобы он не осыпался сразу —
Розовый мусор – муслин – лепесток
соломоновый —
И для шербета негодный дичок,
Не дающий ни масла, ни запаха.
 

6

 
Орущих камней государство —
Армения, Армения!
Хриплые горы к оружью зовущая —
Армения, Армения!
К трубам серебряным Азии вечно летящая —
Армения, Армения!
Солнца персидские деньги щедро
раздаривающая —
Армения, Армения!
 

7

 
Не развалины – нет! – но порубка могучего
                                                      циркульного леса,
Якорные пни поваленных дубов звериного
                                            и басенного христианства,
Рулоны каменного сукна на капителях – как товар
                             из языческой разграбленной лавки,
Виноградины с голубиное яйцо, завитки бараньих
                                                                        рогов
И нахохленные орлы с совиными крыльями, еще
                                    не оскверненные Византией.
 

8

 
Холодно розе в снегу:
                  на Севане снег в три аршина…
                  Вытащил горный рыбак расписные лазурные
                                                                                          сани,
                  Сытых форелей усатые морды
                  несут полицейскую службу
                  на известковом дне.
 
 
А в Эривани и в Эчмиадзине
                  весь воздух выпила огромная гора,
                  Ее бы приманить какой-то окариной
                  Иль дудкой приручить, чтоб таял снег во рту.
 
 
Снега, снега, снега на рисовой бумаге,
                  Гора плывет к губам.
                  Мне холодно. Я рад…
 

9

 
Какая роскошь в нищенском селеньи
Волосяная музыка воды!
Что это? Пряжа? Звук? Предупрежденье?
Чур-чур меня! Далёко ль до беды!
 
 
И в лабиринте влажного распева
Такая душная стрекочет мгла,
Как будто в гости водяная дева
К часовщику подземному пришла.
 

10

 
О порфирные цокая граниты,
Спотыкается крестьянская лошадка,
Забираясь на лысый цоколь
Государственного звонкого камня.
А за нею с узелками сыра,
Еле дух переводя, бегут курдины,
Примирившие дьявола и бога,
Каждому воздавши половину.
 

11

 
Лазурь да глина, глина да лазурь.
Чего ж тебе еще? Скорей глаза сощурь,
Как близорукий шах над перстнем
                                            бирюзовым, —
Над книгой звонких глин, над книжною
                                                      землей,
Над гнойной книгою, над глиной дорогой,
Которой мучимся, как музыкой и словом.
 

12

 
Я тебя никогда не увижу,
Близорукое армянское небо,
И уже не взгляну, прищурясь,
На дорожный шатер Арарата,
И уже никогда не раскрою
В библиотеке авторов гончарных
Прекрасной земли пустотелую книгу,
По которой учились первые люди.
 

* * *

 
На полицейской бумаге верже
Ночь наглоталась колючих ершей.
Звезды живут – канцелярские птички, —
Пишут и пишут свои рапортички.
 
 
Сколько бы им ни хотелось мигать,
Могут они заявленье подать —
И на мерцанье, писанье и тленье
Возобновляют всегда разрешенье.
 

* * *

 
Не говори никому,
Всё, что ты видел, забудь —
Птицу, старуху, тюрьму
Или еще что-нибудь…
 
 
Или охватит тебя,
Только уста разомкнешь,
При наступлении дня
Мелкая хвойная дрожь.
 
 
Вспомнишь на даче осу,
Детский чернильный пенал
Или чернику в лесу,
Что никогда не сбирал.
 

* * *

 
Колючая речь Араратской долины,
Дикая кошка – армянская речь,
Хищный язык городов глинобитных,
Речь голодающих кирпичей.
 
 
А близорукое шахское небо —
Слепорожденная бирюза —
Всё не прочтет пустотелую книгу
Черной кровью запекшихся глин.
 

* * *

 
Как люб мне натугой живущий,
Столетьем считающий год,
Рожающий, спящий, орущий,
К земле пригвожденный народ.
 
 
Твое пограничное ухо —
Все звуки ему хороши,
Желтуха, желтуха, желтуха
В проклятой горчичной глуши!
 

* * *

 
Дикая кошка – армянская речь
Мучит меня и царапает ухо.
Хоть на постели горбатой прилечь —
О, лихорадка, о, злая моруха!
 
 
Падают вниз с потолка светляки,
Ползают мухи по липкой просты́не,
И маршируют повзводно полки
Птиц голенастых по желтой равнине.
 
 
Страшен чиновник – лицо как тюфяк,
Нету его ни жалчей, ни нелепей.
Командированный – мать твою так! —
Без подорожной в армянские степи.
 
 
Пропадом ты пропади, говорят,
Сгинь ты навек, чтоб ни слуху ни духу,
Старый повытчик, награбив деньжат,
Бывший гвардеец, замыв оплеуху.
 
 
Грянет ли в двери знакомое: «Ба!
Ты ли, дружище?» Какая издевка!
Долго ль еще нам ходить по гроба,
Как по грибы деревенская девка?..
 
 
Были мы люди, а стали людьё,
И суждено – по какому разряду? —
Нам роковое в груди колотье
Да эрзерумская кисть винограду.
 

* * *

 
И по-звериному воет людьё,
И по-людски куролесит зверьё…
Чудный чиновник без подорожной,
Командированный к тачке острожной, —
Он Черномора пригубил питье
В кислой корчме на пути к Эрзеруму.
 

* * *

 
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
 
 
Ты вернулся сюда – так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей,
 
 
Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.
 
 
Петербург! я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
 
 
Петербург! у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
 
 
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
 
 
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
 

* * *

 
Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин.
 
 
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
 
 
А не то веревок собери —
Завязать корзину до зари,
 
 
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
 

* * *

 
Помоги, Господь, эту ночь прожить,
Я за жизнь боюсь – за твою рабу…
В Петербурге жить – словно спать в гробу.
 

* * *

 
С миром державным я был лишь ребячески
                                                                        связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел
                                                           исподлобья —
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучал себя по чужому подобью.
 
 
С важностью глупой, насупившись, в митре
                                                                        бобровой
Я не стоял под египетским портиком банка,
И над лимонной Невою под хруст сторублевый
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
 
 
Чуя грядущие казни, от рева событий
                                                                        мятежных
Я убежал к нереидам на Черное море,
И от красавиц тогдашних, от тех европеянок
                                                                        нежных,
Сколько я принял смущенья, надсады и горя!
 
 
Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглее,
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.
 
 
Не потому ль, что я видел на детской картинке
Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,
Я повторяю еще про себя под сурдинку:
Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива…
 

* * *

 
После полуночи сердце ворует
Прямо из рук запрещенную тишь.
Тихо живет – хорошо озорует,