И только потом ответ:
   — Я поеду с ним.
   — А я?
   Почему Коростелев смотрит на потолок? Почему мама опять замолчала и ласкает Сережу?
   — А я!! — в страхе повторяет Сережа, топая ногой.
   — Во-первых — не топай, — говорит мама и перестает его ласкать. — Это что еще такое — топать?! Чтоб я этого больше не видела! А во-вторых — давай обсудим: как же ты сейчас поедешь? Ты только что после болезни. Ты еще не поправился. Чуть что — у тебя температура. Мы еще неизвестно как устроимся. И климат тебе не подходит. Ты там будешь болеть и болеть и никогда не поправишься. И с кем я тебя буду больного оставлять? Доктор сказал, тебя пока нельзя везти.
   Гораздо раньше, чем она кончила говорить, он уже рыдал, обливаясь слезами. Его не берут! Уедут сами, без него! Рыдая, еле слышал, что она еще там говорит:
   — Тетя Паша и Лукьяныч останутся с тобой. Ты будешь жить с ними, как всегда жил.
   Но он не хочет жить как всегда! Он хочет с Коростелевым и мамой!
   — Я хочу в Холмогоры! — кричал он.
   — Ну мальчик мой, ну перестань! — сказала мама. — Что тебе Холмогоры? Ничего там нет особенного…
   — Неправда!
   — Зачем ты так говоришь маме. Мама всегда говорит правду… и ведь ты же не навеки остаешься, дурачок мой маленький, ну довольно же… Поживешь здесь зиму, поправишься, а весной или, может быть, летом папа за тобой приедет или я приеду, — и заберем тебя, — как только поправишься, сразу заберем, — и все опять будем вместе. Подумай, разве мы можем надолго тебя бросить?
   Да, а если он до лета не поправится? Да, а легкое ли дело — прожить зиму? Зима — это так длинно, так бесконечно… И как же перенести, что они уедут, а он нет? Будут жить без него, далеко, и им все равно, все равно! И поедут на поезде, и он бы поехал на поезде, — а его не берут! Все вместе было — ужасная обида и страданье. Но он умел высказать свое страданье только самыми простыми словами:
   — Я хочу в Холмогоры! Я хочу в Холмогоры!
   — Дай, пожалуйста, воды, Митя, — сказала мама. — Выпей водички, Сереженька. Как можно так распускаться. Сколько бы ты ни кричал, это не имеет никакого смысла. Раз доктор сказал — нельзя, значит — нельзя. Ну успокойся, ну ты же умный мальчик, ну успокойся… Сереженька, я ведь сколько раз уезжала от тебя, когда училась, ты уже забыл? Уезжала и приезжала опять, правда же? И ты прекрасно жил без меня. И никогда не плакал, когда я уезжала. Потому что тебе и без меня было хорошо. Вспомни-ка. Почему же ты теперь устроил такую истерику? Разве ты не можешь, для своей же пользы, немного побыть без нас?
   Как ей объяснить? Тогда было другое. Он был маленький и глупый. Она уезжала — он от нее отвыкал, привыкал заново, когда она возвращалась. И она уезжала одна; а теперь она увозит от него Коростелева… Новая мысль — новое страданье: «Леню она наверно возьмет». Проверяя, он спросил, давясь, распухшими губами:
   — А Леня?..
   — Но он же крошечный! — с упреком сказала мама и покраснела. — Он без меня не может, понимаешь? Он без меня погибнет! И он здоровенький, у него не бывает температуры и не опухают желёзки.
   Сережа опустил голову и снова заплакал, но уже тихо и безнадежно.
   Он бы кое-как смирился, если бы Леня оставался тоже. Но они бросают только его одного! Только он один им не нужен!
   «На произвол судьбы», — подумал он горькими словами из сказки про Мальчика с пальчика.
   И к обиде на мать — к обиде, которая оставит в нем вечный рубец, сколько бы он ни прожил на свете, — присоединялось чувство собственной вины: он виноват, виноват! Конечно, он хуже Лени, у него желёзки опухают, вот Леню и берут, а его не берут!
   — А-ах! — вздохнул Коростелев и вышел из комнаты… Но сейчас же вернулся и сказал: — Сережка. Пошли-ка погулять. В рощу.
   — В такую сырость! Он опять сляжет! — сказала мама.
   Коростелев отмахнулся:
   — Он и так все лежит. Пошли, Сергей.
   Сережа, всхлипывая, пошел за ним. Коростелев сам его одел, только шарф завязать попросил маму. И, взявшись за руки, они пошли в рощу.
   — Есть такое слово: надо, — говорил Коростелев. — Думаешь, мне хочется в Холмогоры? Или маме? Наоборот. Полный кавардак в наших планах, во всем. А надо — и едем. И таких моментов лично у меня было сколько угодно.
   — Почему? — спросил Сережа.
   — Такова, брат, жизнь.
   Коростелев говорил серьезно и грустно, и становилось капельку легче от того, что ему тоже невесело.
   — Приедем туда с мамой. Так… Надо с ходу браться за новое дело. А тут Леня. Его, значит, срочным порядком в ясли. А вдруг ясли далеко? Придется няньку искать. Тоже штука сложная. А за мной зачеты, надо сдать хоть тресни. Куда ни кинь, всюду надо и надо. А тебе одно только надо: временно переждать здесь. Зачем заставлять тебя переносить с нами трудности? Пуще расхвораешься…
   Не надо заставлять. Он согласен, он готов, он жаждет переносить с ними трудности. Что им, то пусть и ему. При всей убедительности этого голоса Сережа не мог избавиться от мысли, что они оставляют его не потому, что он там расхворается, а потому, что он, нездоровый, будет им обузой. А сердце его понимало уже, что ничто любимое не может быть обузой. И сомнение в их любви все острее проникало в это сердце, созревшее для понимания.
   Пришли в рощу. Там было пусто и печально. Листья уже совсем осыпались, на голых деревьях темнели гнезда, похожие снизу на плохо смотанные клубки черной шерсти. Чмокая ботами по мокрому слою бурой листвы, Сережа ходил под деревьями за руку с Коростелевым и думал. Вдруг он сказал без выражения:
   — Все равно.
   — Что все равно? — спросил Коростелев, наклонясь к нему.
   Сережа не ответил.
   — Ведь только, брат, до лета! — растерянно сказал Коростелев после молчания.
   Сережа хотел бы ответить так: думай — не думай, плачь — не плачь, — это не имеет никакого смысла: вы, взрослые, все можете, вы запрещаете, вы разрешаете, дарите подарки и наказываете, и если вы сказали, что я должен остаться, вы меня все равно оставите, что бы я ни делал.
   Так он ответил бы, если бы умел. Чувство беспомощности перед огромной, безграничной властью взрослых навалилось на него…
   С этого дня он стал очень тихим. Почти не спрашивал «почему?». Часто уединялся, садился с ногами на тети Пашину оттоманку и шептал что-то. Гулять его по-прежнему выпускали редко: тянулась осень — сырая, гнилая; и с осенью тянулась болезнь.
   Коростелев почти не бывал с ними. С утра он уходил сдавать дела (так он говорил теперь: «Ну, я пошел сдавать дела Аверкиеву»). Но он помнил о Сереже: один раз, проснувшись, Сережа нашел возле кровати новые кубики, другой раз — коричневую обезьяну. Сережа полюбил обезьяну. Она была его дочкой. Она была красивая, как та царевна. Он говорил ей: «Ты, брат». Он ехал в Холмогоры и брал ее с собой. Шепча и целуя ее холодную пластмассовую морду, он укладывал ее спать.

НАКАНУНЕ ДНЯ ОТЪЕЗДА

   Пришли незнакомые дядьки, посдвинули мебель в столовой и в маминой комнате и упаковали в рогожу. Мама сняла занавески и абажуры и портреты со стен. И в комнатах стало безобразно и бесприютно: обрывки шпагата на полу, на выцветших обоях темные четырехугольники там, где висели портреты. Только тети Пашина комната да кухня были островками среди этого унылого безобразия. Голые электрические лампочки светили на голые стены, голые окна и рыжую рогожу. Громоздились стулья, поставленные друг на друга, задирая к потолку исцарапанные ножки.
   В другое время тут бы неплохо поиграть в прятки. Но не то время…
   Дядьки ушли поздно. Все, усталые, легли спать. И Леня заснул, откричав, сколько ему требовалось кричать по вечерам. Лукьяныч и тетя Паша в постели долго шептали и сморкались, наконец и они стихли, и раздался храп Лукьяныча и тоненькое, носом, сонное посвистывание тети Паши.
   Коростелев один сидел в столовой под голой лампочкой, пристроившись у стола, обшитого рогожей, и писал. Вдруг он услышал вздох за спиной. Оглянулся — за ним стоял Сережа в длинной рубашке, босой и с завязанным горлом.
   — Ты что? — шепотом спросил Коростелев и встал.
   — Коростелев! — сказал Сережа. — Дорогой мой, милый, я тебя прошу, ну пожалуйста, возьми меня тоже!
   И он тяжело зарыдал, стараясь сдерживаться, чтобы не разбудить спящих.
   — Что ты, брат, делаешь! — сказал Коростелев, беря его на руки. — Ведь сказано — босиком нельзя, пол холодный… Ведь сам знаешь, ну?.. Мы же договорились обо всем…
   — Я хочу в Холмогоры! — прорыдал Сережа.
   — Вот видишь, ноги-то уже застыли, — сказал Коростелев. Подолом Сережиной рубашки он прикрыл ему ноги; прижал к себе худенькое тело, сотрясающееся от рыданий. — Что ж поделаешь, понимаешь, если так складываются дела. Если ты все болеешь…
   — Я больше не буду болеть!
   — А как только поправишься — моментально за тобой приеду.
   — Ты не врешь? — в тоске спросил Сережа и охватил рукой его шею.
   — Я тебе, брат, еще не врал.
   «Правда, не врал, — подумал Сережа, — но вообще иногда он врет, все они иногда врут… Вдруг он теперь и мне врет?»
   Он держался за эту твердую мужскую шею, колючую под подбородком, как за последний свой оплот. В этом человеке была его главная надежда, и защита, и любовь. Коростелев носил его по столовой и шептал — весь этот ночной разговор происходил шепотом:
   — …Приеду, поедем с тобой на поезде… Поезд идет быстро… Народу полные вагоны… Не заметим, как приедем к маме… Паровоз гудит…
   «Просто даже ему некогда будет за мной приезжать, — соображал Сережа, терзаясь. — И маме некогда. Каждый день будут к ним ходить разные люди и звонить по телефону, и всегда они будут идти по делу, или сдавать зачеты, или нянчить Леню, а я тут буду ждать, ждать и не дождусь никогда…»
   — …Там, где мы будем жить, лес настоящий, не то что наша роща… С грибами, с ягодами…
   — С волками?
   — Вот не скажу тебе. Насчет волков выясню специально и напишу в письме… И речка есть, будем с тобой ходить купаться… Научу тебя плавать кролем…
   «А кто его знает, — с новой вспышкой надежды подумал Сережа, устав сомневаться. — Может, это все и будет».
   — Сделаем удочки, будем рыбу удить… Смотри-ка! Снег пошел!
   Он поднес Сережу к окну. Большие белые хлопья летели за окном и, распластываясь, на мгновенье прилипали к стеклу.
   Сережа загляделся на них. Он измучился, он затихал, прижавшись воспаленной мокрой щекой к лицу Коростелева.
   — Вот и зима! Опять будешь много гулять, кататься на санках, — время и пролетит незаметно…
   — Знаешь, что? — сказал Сережа с печальной заботой. — У меня очень плохая на санках веревка, ты привяжи новую.
   — Есть. Обязательно привяжу. А ты, брат, дай мне обещание: больше не плакать, ладно? И тебе вредно, и мама расстраивается, и вообще не занятие для мужчины. Не люблю я этого… Обещай, что не будешь плакать.
   — Ага, — сказал Сережа.
   — Обещаешь? Твердо?
   — Ага…
   — Ну, смотри. Полагаюсь на твое мужское слово.
   Он отнес изнемогшего, отяжелевшего Сережу в тети Пашину комнату, уложил и укрыл одеялом. Сережа протяжно, прерывисто вздохнул и уснул сейчас же. Коростелев постоял, посмотрел на него. В свете, падавшем из столовой, Сережино лицо было маленькое, желтое… Коростелев отвернулся и вышел на цыпочках.

ДЕНЬ ОТЪЕЗДА

   Наступил день отъезда.
   Угрюмый день без солнца, без мороза. Снег на земле за ночь растаял, лежал только на крышах тонким слоем.
   Серое небо. Лужи. Какие там санки: противно даже выйти во двор.
   И не на что надеяться в такую погоду. Вряд ли уже может быть что-нибудь хорошее.
   А Коростелев все-таки привязал к санкам новую веревку, — Сережа заглянул в сени — веревка уже привязана.
   А сам Коростелев убежал куда-то.
   Мама сидела и кормила Леню. Все она его кормит, все кормит… Улыбаясь, она сказала Сереже:
   — Посмотри, какой у него потешный носик.
   Сережа посмотрел: носик как носик. «Ей потому нравится его носик, — подумал Сережа, — что она его любит. Раньше она любила меня, а теперь любит его».
   И он ушел к тете Паше. Пусть у нее миллион предрассудков, но она останется с ним и будет его любить.
   — Ты что делаешь? — спросил он скучным голосом.
   — Не видишь разве, — резонно отвечала тетя Паша, — что я делаю котлеты?
   — Почему столько много?
   По всему кухонному столу были разложены сырые котлеты, обвалянные в сухарях.
   — Потому что нужно нам всем на обед и еще отъезжающим на дорожку.
   — Они скоро уедут? — спросил Сережа.
   — Еще не очень скоро. Вечером.
   — Через сколько часов?
   — Еще через много часов. Темно уже станет, тогда и поедут. А пока светло — не поедут.
   Она продолжала лепить котлеты, а он стоял, положив лоб на край стола, и думал:
   «Лукьяныч тоже меня любит, а будет еще больше любить, прямо ужасно будет любить. Я поеду с Лукьянычем на челне и утону. Меня закопают в землю, как прабабушку. Коростелев и мама узнают и будут плакать, и скажут: зачем мы его не взяли с собой, он был такой развитой, такой послушный мальчик, не плакал и не действовал на нервы, Леня перед ним — тьфу. Нет, не надо, чтобы меня закапывали в землю, это страшно: лежи там один… Мы тут будем жить хорошо, Лукьяныч будет мне носить яблоки и шоколадки, я вырасту и стану капитаном дальнего плаванья, а Коростелев и мама будут жить плохо, и вот в один прекрасный день они приедут и скажут: разрешите дрова попилить. А я скажу тете Паше: дай им вчерашнего супу…»
   Тут Сереже стало так непереносимо грустно, так жалко Коростелева и маму, что он залился слезами. Но тетя Паща успела только воскликнуть: «Господи ты боже мой!» — как он вспомнил обещание, данное Коростелеву, и сказал испуганно:
   — Я больше не буду!
   Вошла бабушка Настя со своей черной кошелкой и спросила:
   — Митя дома?
   — Насчет машины побежал, — ответила тетя Паша. — Аверкиев не дает, такой хам.
   — Почему же он хам, — сказала бабушка Настя. — Самому в хозяйстве машина нужна. Во-первых. А во-вторых, он же дал грузовик. С вещами — чего лучше.
   — Вещи — конечно, — сказала тетя Паша, — а Марьяше с дитем в легковом удобнее.
   — Забаловались чересчур, — сказала бабушка Настя. — Мы детей ни на которых не возили, ни на легковых, ни на грузовых, а вырастили. Сядет с ребенком в кабину, и ладно.
   Сережа слушал, медленно моргая. Он был поглощен ожиданием разлуки, которая неминуема. Все в нем как бы собралось и напряглось, чтобы выдержать предстоящее горе. На чем бы то ни было, но скоро они уедут, бросив его.
   А он их любит.
   — Что ж это Митя, — сказала бабушка Настя, — я проститься хотела.
   — Вы разве проводить не поедете? — спросила тетя Паша.
   — У меня конференция, — ответила бабушка Настя и ушла к маме. И стало тихо. А на дворе еще посерело и поднялся ветер. От ветра позвякивало, вздрагивая, оконное стекло. Тонким, в белых черточках льдом затянуло лужи. И опять пошел снег, быстро кружась на ветру.
   — А теперь сколько осталось часов? — спросил Сережа.
   — Теперь немножко меньше, — ответила тетя Паша, — но все-таки еще порядочно.
   …Бабушка Настя и мама стояли в столовой среди нагроможденной мебели и разговаривали.
   — Да где ж это он, — сказала бабушка Настя. — Неужели не попрощаемся, ведь неизвестно, увижу ли его еще.
   «Она тоже боится, — подумал Сережа, — что они уезжают насовсем и никогда не приедут».
   И он заметил, что уже почти стемнело, скоро надо зажигать лампу.
   Леня заплакал. Мама побежала к нему, чуть не наткнулась на Сережу и сказала ласково:
   — Ты бы чем-нибудь развлекся, Сереженька.
   Он бы и сам рад был развлечься и честно пробовал заняться сперва обезьяной, потом кубиками, но ничего не получилось: было неинтересно и как-то все равно. Хлопнула в кухне дверь, затопали ноги и послышался громкий голос Коростелева:
   — Давайте обедать. Через час машина придет.
   — Выбегал «Москвич»-то? — спросила бабушка Настя.
   Коростелев ответил:
   — Да нет. Не дают. Черт с ним. Придется на грузовой.
   Сережа по привычке обрадовался было этому голосу и хотел вскочить, но тут же подумал: «Ничего этого скоро не будет», — и опять принялся бесцельно передвигать кубики по полу. Коростелев вошел румяный от снега, сверху посмотрел на него и спросил виновато:
   — Ну как, Сергей?..
   …Пообедали на скорую руку. Бабушка Настя ушла. Совсем стемнело. Коростелев звонил по телефону и прощался с кем-то. Сережа прислонился к его коленям и почти не двигался, — а Коростелев, разговаривая, перебирал его волосы своими длинными пальцами…
   Вошел шофер Тимохин и спросил:
   — Ну как, готовы? Дайте лопату снег расчистить, а то ворота не открыть.
   Лукьяныч пошел с ним отворять ворота. Мама схватила Леню и стала, суетясь, заворачивать его в одеяло. Коростелев сказал:
   — Не спеши. Он упарится. Успеешь.
   Вместе с Тимохиным и Лукьянычем он стал выносить упакованные вещи. Двери то и дело открывались, в комнаты нашел холод. У всех был снег на сапогах, никто не обтирал ног, и тетя Паша не делала замечаний — она понимала, что теперь уж и ноги обтирать не к чему! По полу растеклись лужи, он стал мокрым и грязным. Пахло снегом, рогожей, табаком и псиной от тимохинского тулупа. Тетя Паша бегала и давала советы. Мама, с Леней на руках, подошла к Сереже, одной рукой обняла его голову и прижала к себе; он отстранился: зачем она его обнимает, когда она хочет уехать без него.
   Все вынесено: и мебель, и чемоданы, и сумки с едой, и узел с Лениными пеленками. Как пусто в комнатах! Только валяются какие-то бумажки да лежит на боку пыльный пузырек от лекарства. И видно, что дом старый, что краска на полу облезла, а сохранилась только там, где стояли тумбочка и комод.
   — Надень-ка; на дворе холодно, — сказал Лукьяныч тете Паше, подавая ей пальто.
   Сережа встрепенулся и бросился к ним с криком:
   — Я тоже выйду во двор! Я тоже выйду во двор!
   — А как же, а как же! И ты, и ты! — успокоительно сказала тетя Паша и одела его. Мама и Коростелев тоже тем временем оделись. Коростелев поднял Сережу под мышки, крепко поцеловал и сказал решительно:
   — До свиданья, брат. Будь здоров и помни, о чем мы договорились.
   Мама стала целовать Сережу и заплакала:
   — Сереженька! Скажи же мне «до свиданья!».
   — До свиданья, до свиданья! — отозвался он торопливо, задыхаясь от спешки и волнения, и посмотрел на Коростелева. И был награжден — Коростелев сказал:
   — Ты у меня молодец, Сережка.
   А Лукьянычу и тете Паше мама сказала, все еще плача:
   — Спасибо вам за все.
   — Не за что, — печально ответила тетя Паша.
   — Сережку берегите.
   — Это можешь не беспокоиться, — ответила тетя Паша еще печальнее и вдруг воскликнула: — Присесть забыли! Присесть надо!
   — А куда? — спросил Лукьяныч, вытирая глаза.
   — Господи ты боже мой! — сказала тетя Паша. — Ну, пошли в нашу комнату!
   Все пошли туда, сели кто где и зачем-то посидели — молча и самую минутку. Тетя Паша первая встала и сказал:
   — Теперь с богом.
   Вышли на крыльцо. Шел снег, все было белое. Ворота были распахнуты настежь. На стенке сарая висел фонарь со свечкой, он светил, снежинки роились в его свете. Грузовик с вещами стоял посреди двора. Тимохин укрывал вещи брезентом, Шурик помогал ему. Вокруг собрался народ: Васькина мать, Лида и еще всякие люди, пришедшие проводить Коростелева и маму. И все они — и все кругом показалось Сереже чужим, невиданным. Незнакомо звучали голоса. Чужой был двор… Как будто никогда он не видел этого сарая. Как будто никогда не играл с этими ребятами. Как будто никогда не катал его этот самый дядька на этом самом грузовике. Как будто ничего своего не было и не могло уже быть у него, покидаемого.
   — Погано будет ехать, — незнакомым голосом сказал Тимохин. — Скользко.
   Коростелев усадил маму с Леней в кабину и укутал шалью: он их любил больше всех, он заботился, чтобы им было хорошо… А сам он влез на грузовик и стоял там большой, как памятник.
   — Ты под брезент, Митя! Под брезент! — кричала тетя Паша. — А то тебя снегом засекет!
   Он ее не слушался, а сказал:
   — Сергей, отойди в сторону. Как бы мы на тебя не наехали.
   Грузовик зафырчал. Тимохин полез в кабину. Грузовик фырчал громче и громче, стараясь сдвинуться с места…
   Вот сдвинулся: подался назад, потом вперед и опять назад. Сейчас уедет, ворота закроют, фонарь потушат, и все будет кончено.
   Сережа стоял в сторонке под снегом. Он изо всех сил помнил про свое обещание и только изредка всхлипывал длинными, безотрадными, почти беззвучными всхлипами. И одна-единственная слеза просочилась на его ресницы и заблистала в свете фонаря — слеза трудная, уже не младенческая, а мальчишеская, горькая, едкая и гордая слеза…
   И не в силах больше тут быть, он повернулся и зашагал к дому, сгорбившись от горя.
   — Стой! — отчаянно крикнул Коростелев и забарабанил Тимохину. — Сергей! А ну! Живо! Собирайся! Поедешь!
   И он спрыгнул на землю.
   — Живо! Что там?! Барахлишко. Игрушки. Единым духом. Ну-ка!
   — Митя, что ты! Митя, подумай! Митя, ты с ума сошел! — заговорили тетя Паша и мама, выглянувшая из кабины.
   Он отвечал возбужденно и сердито:
   — Да ну вас. Это что же, понимаете. Это вивисекция какая-то получается. Вы как хотите, я не могу. И все.
   — Господи ты боже мой! Он же там погибнет! — кричала тетя Паша.
   — Идите вы, — сказал Коростелев. — Я за него отвечаю, ясно? Ни черта он не погибнет. Глупости ваши. Давай, давай, Сережка!
   И побежал в дом.
   Сережа сперва оцепенел на месте: он не поверил, он испугался… Сердце застучало так, что стук отдавался в голове… Потом Сережа бросился в дом, обежал, задыхаясь, комнаты, на бегу схватил обезьяну — и вдруг отчаялся, решив, что Коростелев, наверно, передумал, мама и тетя Паша его отговорили, — и кинулся опять туда к ним. Но Коростелев уже бежал ему навстречу, говоря: «Давай, давай!» Вместе они стали собирать Сережины вещи. Тетя Паша и Лукьяныч помогали. Лукьяныч складывал Сережину кровать и говорил:
   — Митя, это ты правильно! Это ты молодец!
   А Сережа лихорадочно хватал что попало из своего имущества и бросал в ящик, который дала тетя Паша. Скорей! Скорей! А то вдруг уедут? Ведь никогда нельзя знать точно, что они сейчас сделают… Сердце билось уже где-то в горле, мешая дышать и слышать.
   — Скорей! Скорей! — кричал он, пока тетя Паша его укутывала. И, вырываясь, искал глазами Коростелева. Но грузовик оказался на месте, а Коростелев еще даже не сел и велел Сереже со всеми проститься.
   И вот он взял Сережу и запихал в кабину, к маме и Лене, под мамину шаль. Грузовик покатил, и можно наконец успокоиться.
   В кабине тесно: раз, два, три, — четыре человека, ого! Очень пахнет тулупом. Тимохин курит. Сережа кашляет. Он сидит, втиснутый между Тимохиным и мамой, шапка съехала ему на один глаз, шарф давит шею, и не видно ничего, кроме окошечка, за которым мчится снег, освещенный фарами. Здорово неудобно, но нам на это наплевать: мы едем. Едем все вместе, на нашей машине, наш Тимохин нас везет, а снаружи, над нами, едет Коростелев, он нас любит, он за нас отвечает, его секет снег, а нас он посадил в кабину, он нас всех привезет в Холмогоры. Господи ты боже мой, мы едем в Холмогоры, какое счастье! Что там — неизвестно, но, наверно, прекрасно, раз мы туда едем! Грозно гудит тимохинская сирена, и сверкающий снег мчится в окошечке прямо на Сережу.