Здесь, стало быть, наблюдается полное наложение друг на друга страха и тревоги. Когда я теряю работу, я сталкиваюсь с определенной опасностью, которая вызывает во мне характерный страх, но эта фактическая опасность смешивается с более общей растерянностью перед лицом мира и объединяется с абсолютной неуверенностью, в которую попадает человеческое животное, лишенное специальных инстинктов. Можно было бы сказать, что страх всегда тревожен, описанная опасность всегда ставит нас перед лицом общей рискованности существования в мире. Если традиционные сообщества скрывали и смягчали отношения с миром, то их распад эти отношения усиливает: потеря места работы, нововведения, меняющие характер трудовой деятельности, одиночество больших городов – все эти аспекты наших отношений с миром приобретают многие черты, свойственные раньше ужасу существования вне стен общества. Необходимо было бы найти термин, отличный от «страха» и от «тревоги», но соединяющий вместе их характеристики. Мне приходит в голову определить его как «беспокойство» (perturbante), но пришлось бы слишком долго оправдывать здесь этот выбор[6].
   Перейдем ко второму критическому подходу. Согласно традиционному представлению, страх является чувством общественным, тогда как тревога связана с отдельной личностью, которая оказалась изолированной от своих близких. В отличие от страха, вызванного опасностью, которая относится ко многим членам общества и может быть остановлена с чужой помощью, тревожная растерянность избегает общественной сферы и касается исключительно так называемого внутреннего мира индивидуума. На сегодняшний день это представление сделалось совершенно необоснованным. Более того, его следует диаметрально перевернуть. Сегодня все формы жизни сталкиваются с чувством, которое можно описать как невозможность «ощущать себя в собственном доме», как раз с тем, что, по Хайдеггеру, является причиной тревоги. Таким образом, нет ничего более разделяемого, более общего и, в определенном смысле, более общественного, чем «не ощущать себя в собственном доме». Нет никого более изолированного, чем тот, кто чувствует непомерное давление неопределенного мира. Говоря иначе, чувство, в котором соединяются страх и тревога, касается непосредственно многих. Можно было бы сказать, наверное, что особенность «не ощущать себя в собственном доме» – это отличительная черта понятия множества, тогда как разделение на «внутреннее» и «внешнее», на страх и тревогу отличают идею народа у Гоббса (и не только у Гоббса). Народ един, потому что субстанциальное сообщество содействует успокоению страхов, возникающих из-за опасностей окружения. Множество же разделяет ощущение «не чувствовать себя в собственном доме», тотальную незащищенность по отношению к миру.
   Третий, и последний критический момент, относящийся к той же паре страх/защита, возможно, наиболее радикален. Ошибочно считать, что вначале мы чувствуем страх и только потом ищем защиты. Схема стимул/реакция или причина/результат здесь совершенно неуместна. Более правдоподобной мыслью, скорее, является то, что первичный опыт состоял в изначальных поисках защиты. Прежде всего мы ищем защиты, и только затем, когда мы намерены защититься, мы вычленяем конкретные опасности, с которыми нам придется столкнуться. Арнольд Гелен говорил, что выживание для человеческого животного – тяжкая задача и, чтобы с ней справиться, нужно в первую очередь смягчить дезориентацию, связанную с отсутствием фиксированной «среды»[7]. Первостепенная важность принадлежит здесь умению нащупывать решения вслепую в собственном жизненном контексте. Когда мы пытаемся сориентироваться и, значит, уберечься, для нас, причем часто ретроспективно, становятся очевидными различные формы опасности.
   Более того, не только опасность определяется изначальным поиском защиты, но, что невероятно важно, она сама выражается по большей части в качестве специфической формы защиты. Если мы внимательно присмотримся, то увидим, что опасность зачастую содержится в некой ужасающей стратегии спасения (нужно лишь вспомнить, к примеру, о культе некоторых этнических «анклавов»). Диалектика между опасностью и бегством от нее разрешается в конце концов альтернативными формами защиты. Внушающей страх защите противостоит защита второго уровня, способная быть противоядием против первой. С исторической и социологической точек зрения нетрудно понять, что зло выражается именно и исключительно в качестве ужасающего ответа на рискованность мира, в качестве опасных поисков защиты: достаточно подумать о передаче своих прав суверену (сильному или опереточному – неважно), о судорожном расталкивании других локтями ради собственной карьеры, о ксенофобии. Можно было бы даже сказать, что по-настоящему тревожным является именно способ противостояния тревоге. Повторяю: важна альтернатива между различными стратегиями успокоения, оппозиция между контрастными формами защиты. Поэтому глупо, кстати говоря, пренебрегать темой безопасности или же (еще более глупо) бряцать ею без дальнейшего ее анализа (не распознавая в ней, в некоторых ее отклонениях, настоящей опасности).
   В этой модификации диалектики страха/защиты укоренен в первую очередь опыт современного (или, если угодно, постфордистского) множества. Многие в качестве многих – это те, кто разделяет невозможность «ощущать себя в собственном доме» и фактически помещает этот опыт в центр собственной политической и социальной практики. Кроме того, в способе быть множеством можно невооруженным взглядом заметить постоянное колебание между различными, иногда диаметрально противоположными стратегиями успокоения (колебания, которых «народ», будучи един с верховным Государством, не знает).

2. ] «Общие места» и «General Intellect»

   Чтобы лучше разобраться в современном понятии множества, стоит попытаться более скрупулезно поразмышлять о том, каковы же основные ресурсы защиты от опасностей мира. Я предлагаю выделить эти ресурсы с помощью одного аристотелевского лингвистического (или же, точнее, связанного с искусством риторики) понятия: «общие места», topoi koinoi.
   Когда мы сегодня говорим об «общих местах», то имеем в виду уже не имеющие никакого смысла стереотипные устойчивые словосочетания, или же банальности, стертые метафоры (например, «золотые уста утра»), замусоленные языковые условности. Однако вовсе не это было первоначальным смыслом выражения «общие места». Для Аристотеля topoi koinoi – это логическая и лингвистическая форма огромного значения, или, можно даже сказать, скелет любой нашей речи, то, что делает возможным и упорядочивает любое специфическое выражение, любой оборот речи[8]. Эти «места» являются общими, потому что никто (ни изысканный оратор, ни пьяный, в напряжении коверкающий слова, ни торговец или политик) не может без них обойтись. Аристотель указывает на три «общих места»: отношения между более и менее, противопоставление противоположностей и категория взаимности («если я ее брат, она моя сестра»).
   Эти категории, как и любой скелет, не проявляются в чистом виде. Они – сюжет «жизни разума», но только невидимый. Что же тогда можно увидеть в нашей речи? Это «частные места», topoiidoi, как их называет Аристотель. Они представляют собой обороты речи: метафоры, остроумные ответы, торжественные обращения и т. п., которые соответствуют только определенной сфере жизни. «Частные места» – это такие обороты речи/мысли, которые могут оказаться подходящими на партийном собрании, или в церкви, или в университетской аудитории, или же среди болельщиков футбольной команды «Интер». Как городская жизнь, так и этос (разделяемые привычки) подразделяются на разнообразные, часто несовместимые «частные места». Некоторые выражения могут употребляться только в одной ситуации, и никакой другой; один тип убеждения может быть успешным в одной аудитории, но не работает в другой и т. д.
   Перемены, с которыми мы сталкиваемся, могут быть обобщены следующим образом: сегодня «частные места» речи и аргументирования угасают и растворяются, в то время как «общие места», или родовые лингвистическо-логические формы, выходят наружу и проступают во всех возможных дискурсах. Это означает, что, для того чтобы ориентироваться в мире и защищаться от его опасностей, мы больше не можем опираться на формы мышления, умозаключения, дискурсы, которые имеют собственную нишу в том или ином частном контексте. Группа болельщиков, религиозная община, партийная ячейка, место работы – все эти «места», конечно, продолжают существовать, но ни одно из них не является достаточно характерным и характеризующим, чтобы предоставить нам «розу ветров», или критерий для ориентации, надежный компас, набор определенных привычек, определенных способов говорения/думания. Повсюду, при любых обстоятельствах мы говорим/думаем одинаковым образом, базируясь на фундаментальных и в то же время самых общих логико-лингвистических конструкциях. Этико-риторическая топография исчезает. На первый план выходят «общие места», скудные основания «жизни разума»: отношения между более и менее, оппозиция противоположностей, отношения взаимности и т. п. Они и только они предоставляют критерии для ориентации и, таким образом, защиту от мирового хода вещей.
   Уже более не невидимые, но, наоборот, выброшенные на передний план, «общие места» являются апотропейными[9] ресурсами современного множества. Словно ящики с инструментами первой необходимости, они оказываются вдруг на поверхности. Что же такое «общие места», если не основное ядро «жизни разума», эпицентр собственно лингвистического животного, которым является человек?
   Итак, можно сказать, что «жизнь разума» становится общественной (pubblica) сама по себе. Не имея больше в распоряжении «специальных», узких этическо-коммуникативных кодов, мы, в момент разрешения самых разнообразных проблем, должны обращаться к самым общим категориям. Неспособность чувствовать себя дома в собственном доме и превосходство «общих мест» над другими связаны друг с другом. Разум в собственном качестве, чистый интеллект, становится компасом там, где традиционные сообщества разрушаются и где наблюдается незащищенность от мира в его тотальности. Даже в своих наиболее утонченных функциях Интеллект проявляется в качестве общего (comune) и бросающегося в глаза. «Общие места» не являются больше незаметным фоном, они больше не сокрыты кишением «частных мест». Они превращаются в разделяемый ресурс, из которого многие черпают в любой возможной ситуации. «Жизнь разума» – это Единое, которое подчиняется способу быть множеством. Повторяю и настаиваю: выход разума как такового на первый план, факт того, что более общие и абстрактные лингвистические структуры становятся инструментами ориентации, направляющими наше поведение, – это, на мой взгляд, одно из условий, определяющих современное множество.
   Я только что говорил об «общественном интеллекте» (intelletto pubblico). Но выражение «общественный интеллект» противоречит древней традиции, согласно которой мышление является деятельностью уединенной, такой, которая отделяет нас от себе подобных, деятельностью внутренней, не имеющей внешних проявлений, далекой от заботы об общих делах. Единственным исключением из этой давней традиции, следуя которой «жизнь разума» противостоит публичности, являются, как мне кажется некоторые страницы Маркса, где интеллект выдвигается на уровень чего-то внешнего и коллективного, на уровень общественного блага. Во «Фрагменте о машинах» из наброска к «Критике политической экономии» Маркс, говоря об «общем интеллекте», General Intellect, чтобы усилить это выражение, пользуется английским, как будто выделяя его курсивом[10]. Понятие общего интеллекта может иметь различное происхождение: может быть, это полемическая реплика на «общую волю» Руссо (не воля, а интеллект – вот то, что, по Марксу, уравнивает производителей); или, возможно, «общий интеллект» – материалистическое возобновление аристотелевского понимания nous poietikos (производительного, пойетического интеллекта). Но здесь нас интересует не филология, а внешний, общественный, коллективный характер, который принимает интеллектуальная деятельность, когда она становится, согласно Марксу, настоящей пружиной производства материальных благ.
   Кроме этих страниц Маркса, повторюсь, интеллекту всегда приписывались характеристики конфиденциальности и отчужденности в отношении публичной сферы. В одном из ранних произведений Аристотеля, в «Протрептике», жизнь мыслителя сравнивается с жизнью иностранца[11]. Мыслитель должен отстраниться от общества, удалиться от гула множества, заглушить шум агоры. Иностранец, как и мыслитель, не чувствует себя «в собственном доме» – в строгом смысле этого выражения – по отношению к публичной жизни и к социально-политическому сообществу. Это хорошая точка отсчета, оттолкнувшись от которой можно сфокусироваться на состоянии современного множества. Хорошая точка отсчета, если мы сумеем извлечь другие заключения из аналогии между иностранцем и мыслителем.
   Сегодня быть иностранцем, то есть не чувствовать себя дома в собственном доме, – это состояние, понятное многим, состояние неизбежное и разделяемое. Итак, те, кто не чувствует себя дома в собственном доме, для того чтобы сориентироваться и защититься, должны обращаться к «общим местам» или же к очень общим категориям лингвистического разума; в этом смысле иностранец – всегда мыслитель. Как видите, я переворачиваю направление сравнения: не мыслитель становится иностранцем по отношению к сообществу, к которому он принадлежит, но иностранцы, «бездомное» множество, поневоле достигают статуса мыслителей. «Бездомные» не могут не вести себя как мыслители, не потому что они знают биологию или высшую математику, но потому что обращаются к самым существенным категориям абстрактного интеллекта для того, чтобы отразить удары случая, чтобы защититься от обстоятельств и неожиданностей.
   У Аристотеля мыслитель – иностранец, но лишь на время. Когда он заканчивает написание «Метафизики», он может вернуться к общим занятиям. Также и иностранец в узком смысле слова, например спартанец, пришедший в Афины, будет им лишь определенное время: рано или поздно он сможет вернуться на родину. Однако для современного множества невозможность «ощущать себя дома» постоянна и необратима. Отсутствие традиционного сообщества и соответствующих «частных мест» превращает ощущение себя иностранцем, ощущение нахождения вне дома, bios xenikos, в опыт долговечный и неотвратимый. Множество «бездомных» доверяется интеллекту, «общим местам», и по-своему это множество представляет собой множество мыслителей (даже тогда, когда у кого-то из них нет диплома об окончании средней школы и он не желает читать даже под пыткой).
   Наблюдение на полях. Иногда говорится об инфантильности городского поведения. И говорится осуждающе. Понимая, что подобное осуждение нелепо, имело бы смысл спросить, есть ли какие-нибудь основания для сравнения городской жизни и детства, есть ли в этом хотя бы зерно истины? Может быть, детство, эта онтогенетическая сущность любых последующих поисков защиты от ударов окружающего мира, иллюстрирует необходимость победить момент нерешительности, изначальную неуверенность (нерешительность и неуверенность, которые иногда ведут к стыду, чувству, неизвестному детенышам других животных). Ребенок защищается с помощью повторения (еще раз – та же сказка, та же игра, тот же жест). Повторение должно пониматься как защитная стратегия по отношению к потрясениям, которые вызываются новым и неожиданным. Теперь проблема предстает таким образом: может быть, детский опыт переносится на взрослый, переходит на поведение, превалирующее внутри больших городских конгломератов (поведение, описанное Зиммелем, Беньямином и многими другими)? Детский опыт повторения продолжается и во взрослом возрасте, поскольку представляет основную форму защиты там, где недостает твердых привычек, традиционных сообществ, этоса. В традиционных обществах (или, если на то пошло, в опыте «народа») милое ребенку повторение уступило место более артикулированным и сложным формам защиты: а именно этосу, то есть нравам, обычаям и привычкам, составляющим основу устойчивых сообществ. Сейчас, в эпоху множества, эта замена больше невозможна. Повторение, которое уже нечем заменить, преобладает. Вальтер Беньямин уловил этот момент, уделив большое внимание детству, детской игре, любви к повторениям, и в то же время заметил в технической воспроизводимости произведения искусства сферу, в которой вынашиваются новые формы восприятия[12]. Итак, стоило бы спросить, нет ли связи между двумя этими аспектами? В технической воспроизводимости возрождается усиленное детское требование «еще одного раза» или, точнее, вновь возникает необходимость повторного действия в качестве защиты. Публичность мышления, явность «общих мест», General Intellect проявляются в том числе и как успокаивающее повторение. Действительно, в современном множестве есть нечто инфантильное, но это нечто – невероятно серьезно.

3. ] Публичность без публичной сферы

   Итак, мы сказали, что множество определяется отсутствием ощущения собственного дома, вытекающим из этого состояния близким знакомством с «общими местами» и абстрактным интеллектом. Нужно добавить теперь, что диалектика страха/защищенности коренится именно в этой связанности с абстрактным интеллектом. Общественный и разделяемый всеми характер «жизни разума» имеет амбивалентную окраску. Он хранит в себе также негативные возможности, фигуры, внушающие страх. Общий интеллект – это единый ствол, и от него могут произрасти как отвратительные формы защиты, так и формы защиты, способные дать реальный комфорт (в той мере, как уже было сказано, в какой они защищают от первых).
   Общественный интеллект, откуда черпает силы множество, является точкой отсчета для развития противоположностей. Основные человеческие способности, выходящие на первый план (мышление, язык, саморефлексия, способность к обучению), могут принять беспокоящий и угнетающий вид или же дать основание беспрецедентной негосударственной публичной сфере, далекой от мифов и ритуалов суверенной власти.
   Говоря очень кратко, мой тезис состоит в следующем: если публичность интеллекта не движется по направлению к публичной сфере, к политическому пространству, в котором «многие» могут заботиться об общих делах, она порождает чудовищные последствия. Публичность без публичной сферы – негативный уклон, если хотите, – зло в опыте множества. Фрейд в своем эссе «Жуткое» показывает, как внешняя сила мысли может обретать тревожные черты[13]. Он говорит, что больные, для которых мысли имеют внешнюю, практическую, непосредственно действенную власть, боятся проявления влияния и угнетения со стороны других. Это та же ситуация, которая устанавливается на спиритическом сеансе, где участники сливаются в единое целое, уничтожающее любые индивидуальные черты. Итак, вера во «всемогущество мыслей», изученная Фрейдом, или пограничная ситуация, возникающая на спиритическом сеансе, прекрасно демонстрируют то, чем может оказаться публичность без публичной сферы, то, чем может сделаться «общий интеллект», General Intellect, который не артикулируется в политическом пространстве.
   Если General Intellect, или общественный интеллект, не становится республикой, публичной сферой, политическим обществом, он начинает безрассудно множить формы подчинения. Чтобы лучше понять этот момент, обратимся к современному производству. Разделение лингвистических и познавательных способностей – конструктивный элемент постфордистского трудового процесса. Все работники в качестве думающих и говорящих являются частью производства. Это совсем не связано с «профессиональностью» или с античным понятием мастерства или ремесла: говорить/думать – общие способности человеческого животного, в противоположность любой специализации. С одной стороны, это предварительное разделение характерно для многих в качестве многих, для множества, а с другой – оно представляет собой основу сегодняшнего производства. В качестве технического требования это разделение (condivisiorie) противостоит разделению (divisione) труда, расщепляя и преодолевая его[14]. Это не значит, конечно, что работа больше не разделена, не раздроблена и т. д., но означает, скорее, что сегментирование обязанностей не отвечает более объективным, «техническим» критериям, а является откровенно производным, обратимым, изменчивым. То, что действительно интересует капитал, – это первичное разделение лингвистическо-познавательных способностей, поскольку именно оно гарантирует быстроту реакции на инновации, приспособляемость и т. п. Очевидно, однако, что разделение общих лингвистическо-познавательных способностей не становится публичной сферой или политическим сообществом, не выступает в качестве конститутивного принципа. Что же тогда происходит?
   Публичность интеллекта, или его разделение всеми, с одной стороны, опрокидывает любое четкое разделение труда, с другой – способствует личной зависимости. General Intellect, окончание разделения труда и личная зависимость – это три взаимосвязанных аспекта. Публичность интеллекта там, где он не сочленяется с публичной сферой, превращается в бесконтрольное разрастание иерархий, насколько необоснованных, настолько же и прочных. Зависимость является личной в двойном смысле: на работе она связана с зависимостью от того или иного человека, а не от правил, обладающих анонимной принудительной властью, а во-вторых, человек подчиняется целиком и полностью, включая его основную способность к общению и восприятию. Персонализированные, измельченные, разрастающиеся иерархии – вот негативная сторона публичности/разделения интеллекта. Множество, повторим, – это способ быть амбивалентным, двойственным.

4. ] Что является Единым для Многих?

   Точкой отсчета для настоящего анализа послужило разделение между «народом» и «множеством». Из всего сказанного выше очевидно, что множество не отделено от Единого, или универсального, от общего/разделяемого, но заново его определяет. Единое множества не имеет ничего общего с законно установленным Государством, с Единым, к которому стремится народ.