Человек живет внутри своего дома (domus), но и сам domus также живет в его душе. Запрет на любовь и Венеру-пассионарию, суще-ствовавший для римских матрон, парадоксальным образом неотде-лим от понятия «дом».
   Рим был некогда большой патрицианской общиной, сборищем глав дома, называемых Отцами (Patres), каждый из которых пред-ставлял свой клан в более широком кругу семьи, называемой Сенат и исповедовал семейную религию, поклоняясь Ларам – образам умерших предков. Эсхил в стихах 606-657 своих «Эвменид» пишет, что матери не рождают детей. Аполлон утверждает, что матери – это всего лишь кормилицы зародышей, которых mentula Отцов (Patres), ставшая фасцинусом, внедрила в их чрево. Следовательно, сексуальность должна быть чужда женщинам, ибо они представляют собой только приют (чрево) для детей. Единственно почитаемым был «таран» – тот, что вырывается вперед, стремится овладеть, изливает семя в женскую матку. Плутарх рассказывает, что Катон, рассуждавший однажды о запрете на влюбленность для матрон, сформулировал это так: влюбленный человек «позволяет своей душе жить в теле другого» (Плутарх, «Катон», XI, 5). Это замечательное определение одновременно проясняет статус гения и демоническую природу болезни, называемой сентиментальной любовью: она не только противоуставна, она еще и грозит целостности личности. Она рискует изменить уклад дома.
   В Древней Греции, затем в этрусском обществе, а затем и в самом Риме любовь и смерть идентифицировались. Любовь уносит в другой дом – взять хоть похищение Елены троянцами. Смерть также уносит в другой дом – вспомним похищение Персефоны в подземное царство сожженных или погребенных тел. Эрос и Тана-тос являют собой двух великих возможных похитителей. Во-первых, эти два великих бога «смещают» человека в социальном плане (первый – в дом живого супруга, второй – в могилу супруга усопшего). Во-вторых, физически оба эти похищения погружают человека в одинаковое состояние: прерывистый или вечный сон. Вот почему Гипнос связан с Гадесом так же, как и с Эросом. В бреду вожделения или в бреду агонии эти raptus похищают человека, окутывая его мраком ночи. Психология долго оставалась на самом примитивном уровне. Похищение, на первоначальной стадии, не раз-деляло pothos и eros. Желание отсутствующего, во сне или бодрст-вовании, одинаково терзало того, кто скорбел по усопшему, и того, кто томился любовью к живому. Где ютится отсутствующее? В могиле или в сердце. Сцена, в которой Электра проносит железную урну с фальшивым прахом Ореста перед живым Орестом, вернувшимся домой, так же потрясает душу, как поразительная метафора Тацита, когда он говорит, что сердце человека – это могила тех, кого он любил. Тацит создает сравнение 10, чья сила, сколь простая, столь и древняя, ныне утеряна. Сердце – это «инфернальное жи-лище" призрака любимого человека, так же как могила – «живое сердце, где обитают «тени» всех, кто покинул «свет» нашего мира в погребальном костре.
   Однако это обитание гения в другом доме, вне собственного тела человека, совершенно невозможно для матроны. Domina (хранительница домашнего очага) не должна быть ничьей рабой вне своей касты. Подобная психическая вездесущность (крылатые сандалии Персея, крылья Купидона) губительна для всего – для чистоты рода граждан, которых ей предстоит родить, для чистоты ее сословия, для ее статуса супруги. Римляне считали, что граждан следует оберегать от любовных страстей, удовлетворяя их вожделение в других местах, вне их собственного дома. Плутарх рассказывает, что однажды Катон Цензор, возвращаясь с Форума, заприметил некоего молодого патриция, выходящего из лупанария. При виде Катона юный аристократ закрыл лицо полою плаща. Цензор же, вместо того чтобы выбранить его, воскликнул: «Смелей, малыш! Ты хорошо делаешь, посещая непотребных баб, а не добродетельных матрон!» На следующий день юноша, гордый одобрением Катона, вернулся в бордель и постарался выйти оттуда ровно в тот самый час, что и накануне, с видом хвастливого молодечества. Однако на сей раз Катон сказал ему: «Я хвалил тебя за то, что ты пошел к девкам избавиться от лишнего семени. Но я не приказывал тебе делать бордель своим домом!»
   Эта путаница гениев и душ ясно видна даже в самом обраще-нии, придуманном любовниками для любви; оно сохранилось во Французских словах «Dame» и «Madame». Domina – это имя, с которым рабы обращались к матроне. Domina доминирует в доме, управляет им. Любовник, назвавший Domina (дамой, хозяйкой, госпожой) ту, которую он любит, ломает свой status, становится ее рабом. Свидетельство тому – X элегия первой книги Секста Про-перция: «Избегай торжественных слов и долгого молчания. Если хочешь насладиться своей любовью, надобно всегда быть как можно смиреннее (humilis), как можно покорнее (subjectus). Если хочешь быть счастливым (felix) с женщиной, которую любишь, с единст-венной женщиной, которую любишь, придется перестать быть сво-, бодным (liber) человеком». В отношении женщины подобная, пусть даже надуманная, ситуация выглядит абсурдом: матрона «domin-рабыня» – сочетание невообразимое.
   Рим и сам подчинился этому абсурдному порядку: он делал все чтобы не дать иссякнуть источникам жизни, мужскому семени, победам над другими народами, – и делал все, чтобы не допускать своих граждан к «Венериным утехам». Струи, сбегающие с тела Венеры, что возникла из волн, – плод волн, из которых она возникла. Ее наслаждение связано с океаническим чувством, которое породило ее, – мужчины не испытывают его в сладострастии, дарованном им природой. Лемний говорил, что женщина чувствует двойное наслаждение в сравнении с мужчиной: «Она вытягивает семя из мужчины и вместе с тем извергает свое собственное». Impotentia muliebris (неспособность женщин сдерживать себя), неистовство, в которое повергает их страсть, заразительное безумие, связанное с Венерой, – таков образ женщины в глазах Рима. Таков его основополагающий миф, его дионисизм, который в высшей степени серьезно исповедовали даже греки – с одной стороны, из-за педерастического ритуала, с другой – из-за социального института гинекея. Овидий в своей «Науке любви» писал: «Acrior est nostra libidine plusque furoris habet» (Наслаждение женщины острее, чем наше, и сопровождается большим неистовством и разнузданностью).
   Современников крайне шокировала идея Овидия, высказанная во всех трех его эротических книгах («Любовные элегии», «Наука любви» и «Героиды»), – идея взаимности, возможности сочетать верность и наслаждение, матронат и эрос, генеалогию и чувственность, уставную dominatio супруги и сентиментальную, нечестивую рабскую покорность мужчины (vir) 11. Гениальный Овидий был сослан Августом на берега Дуная. Его супруга, вполне добродетельная матрона, не соизволила последовать за ним. Он умер в одиночестве, восемнадцать лет спустя; жена ни разу не навестила его в изгнании-
   Антония связывал с Клеопатрой смертный обет. Любовная страсть переживается самими любовниками как медленная агония. Так оно было с Тибуллом и Делией. Так же – с Проперцием и Цинтией 12. Эти смертоносные узы, перенятые у народов Востока, это психическое рабство прямо антагонистичны договору о продолжении рода и незыблемости семьи в римских браках. Они противоречат тому, что называлось pietas – односторонняя зависимость, идущая от сына к отцу.
   Помпей был влюблен в свою жену Юлию, дочь Цезаря. Он стал предметом всеобщих насмешек, и эта нескрываемая любовь повлекла за собой потерю власти и поражение в войне. Власть может бьггь связана только с плотским желанием. Разве превосходство может зависеть от зависимости? Супружеская верность Пом-пея сломала его политическую карьеру (его способность укрепить жизненную силу Римской империи, прославить Рим победами).
   На исходе анахореза человеческое «я» стало его личным, интимным убежищем (domus). Идея обособившейся (individuus) души была порождена эпикурейцами. Идея автономии души (в воспоминании о грехе) возникла у Овидия в Томах и окончательно оформилась у Августина в Карфагене. Душа – это потаенная комната внутри человека. Эта скрытая безмолвная ниша стала идеалом эпикурейского эрмитажа Плиния в Коме. Гай Плиний Цецилий Секунд поочередно устраивал на всех своих виллах то, что называлось zotheca. Живопись по-гречески – zographia. Библиотека стала его душой (zotheca). В переводе с греческого это слово означает «место для уединенной жизни» (альков, маленькая спальня). Вот как Плиний описывает свою zotheque, свою «каморку», место, где «приютилась» его жизнь («Письма», XVII, 22): «На краю террасы, за галереей, в глубине сада стоит маленький павильон (diaeta), в который я буквально влюблен, – это и впрямь моя истинная любовь (vera amores). Его построили там по моему приказу (Ipse posui). В нем два окошка – одно с видом на террасу, другое – на море, и оба впускают солнце, которое нагревает помещение щедро, точно баню. Спальня с двойной дверью выходит на колоннаду, еще одно окно находится прямо над морем (proscipit шаге). В одной из стен сделано углубление; там устроен альков (zotheca). С помощью ширм и занавесей (specularibus et velis) можно, по желанию, отделить его от комнаты или, напротив, присоединить к ней. В алькове стоят кровать (lectum) и два стула (duas cathedras). Таким образом, у меня в ногах море (a pedibus mare), позади – виллы (a tergo vil-1ае), а в головах – лес (a capite silvae). Для каждого из этих пейзажей имеется свое окно. Ничто не смущает здешний покой: ни голоса рабов (voces servulorum), ни рокот моря (non maris murmur), ни рев бури (non tempestatum motus), ни зарницы молний (non fulgurum lumen); даже дневной свет проникает сюда лишь тогда, когда окна широко раскрыты. Уединенность и тишина этого приюта (abitique secreti) объясняются наличием прохода (andron) Между стеною комнаты и садовой оградою. Любой шум, любые звуки умирают в пустоте меж этих стен. Напротив моей спальни располагается чуланчик для отопления (cubiculo hypocauston per-exiguum) с крошечным узким оконцем (angusta fenestra), посред-ством коего регулируется жар, идущий снизу вверх. Затем передняя (procoeton) и спальня (cubiculum), до полудня освещаемая со-лнцем. Когда я удаляюсь в этот павильончик (diaetam), мне кажется, будто я за тысячу верст от моей усадьбы (abesse mihi etiam a villa mеа). Более всего наслаждаюсь я во время праздника Сатур-налий, когда все мои домочадцы ликуют и безумствуют, а дом звенит от их радостных голосов. Я не мешаю им предаваться веселью а они ничем не нарушают покой моих занятий».
   Римская империя не знала ни упадка, ни заката, ни крушения. Цивилизация поздней Империи была самой просвещенной во всей римской истории. За политической и монархической революцией последовал беспрецедентный расцвет архитектуры и других искусств. Эпикурейство стало анахорезом. Кинизм стал анахорезом (хотя пресловутая бочка и находилась в городе). Стоицизм стал анахорезом. Христианство стало анахорезом. Удалиться от мира (как в наши дни буржуазия удаляется в загородные дома, народные массы – в турпоездки, а маленькие, но богатые кланы – в места безналогового рая) стало лозунгом античного мира.
   Города возвышались и приходили в упадок и одичание, мало-помалу обращаясь в руины. Появилось множество усадеб в сельских местностях и в горах (saltus). Исчезло аристократическое равенство; вместо него явилась иерархия, породившая затем иерархическую страсть. И это отнюдь не Константин стал назначать епископов и установил чиновничью иерархию духовенства: он просто придал, задним числом, определенный статус иерархической страсти своих подданных, которые прониклись страстями империи. Новые Отцы (Patres) сменили свои белые тоги на черные рясы.
   Имперский патронаж, распространяясь по земле, удалялся от нее. Всё удалялось. Все удалялись: те, кого ссылали, – на острова, зажиточные люди – в усадьбы, анахореты – в пустыни. Муниципальные власти эмансипировались. Боги, утратившие свое могущество, ибо никто больше не приносил им жертв, превратились в демонов. Церемонии, вышедшие из храмов и святилищ, стали мрачнее, но не исчезли. Они сделались ближе и понятнее. Личный daimon, гений, ангел-хранитель, небесный близнец, невидимый патрон – все смешалось. Социальная пирамида, ставшая внутренней, исчезала после смерти и сама удалялась в небеса. Даже слово angelos означало теперь автономию внутренней личности, порвавшей животворные связи с другими представителями своего поколения и прежним, римским Genius. К богам-посредникам добавились новые, специфические боги – мученики арен или распятые на кресте рабы. Люди стали искать прибежища у невидимых сил, руководствуясь единственной иерархией, включавшей в себя более или менее отдаленных покровителей; гения они видели в ангеле-хранителе, патрона – в святом, императора – в патриархе, Отца – в Боге, поскольку империя (imperium) перенеслась в небеса, оставив их на земле. Церковь переняла у светской власти традиционные раздачи хлеба и устройство зрелищ. Кровавые человеческие жертвоприношения покинули арены, преобразившись в кровавое человеческое жертвоприношение богочеловека, распятого на кресте, подобно ничтожнейшему из рабов, в самом центре базилики (прежде basilica означала крытый рынок, восточный базар).
   Angelos преобразил прежнюю семейную зависимость в вертикальную преданность души ее вечному источнику; христианин отрешился от родственников – Бог теперь стал ему ближе всех. Таков завет Евангелия (eu-angelon). С гением, который покровительствовал лишь гениталиям людей, было покончено: персональный angelos стал именно тем, кого провозгласило eu-angelon, – Богом во всяком человеке. Личная душа также уподобилась вилле, удаленной от города, эрмитажу, удаленному от раздач хлеба и от налогов. Исчез культ мертвых. Люди перестали кормить тени усопших. Они сделали своим наследником Бога: Церковь наследовала все имущество смерти и анахореза.
   Анахорез и призыв к религиозному аскетическому движению объяснялись самыми банальными мотивами: они были неотделимы от дотаций монастырей, то есть от неприятия этими последними возрастающего бремени муниципального налога. «Отказ от обязательства платить налог» – так можно было бы перевести слово anachoresis. Об этом свидетельствует следующий исторический анекдот: в 316 году на ферму Аврелия было совершено нападение. Аврелий заявил: «Хотя земли мои весьма обширны, я ничем не связан с людьми из деревни и потому останусь здесь» (kata emauton anachorountos). Anachore-sis – это политическое уединение и разрыв с деревней (иными сло-вами, отказ платить деревенские налоги). Идеал отшельника (анахорета) – это тот же автаркический идеал, которому следовал римлянин, возводя виллу вдали от Рима, по примеру Помпея. Это "монах», monos (один), человек, который больше не считает себя политическим атомом (atomos); он – социальный мертвец, воплощение независимости (autarkeia) по отношению к своему времени, одиночка, исповедующий безнадежно мрачный эпикуризм.

ГЛАВА VIII МЕДЕЯ

   Медея – это фигура безумной, неистовой страсти. Кроме того, в греческой, а затем и в римской литературе она являет собой тип ведуньи (а потом и злой волшебницы). Существуют две главные трагедии, посвященные Медее: греческая – Еврипида, римская – Сенеки. «Медея» бьша представлена в Афинах в 431 г. до н. э., как раз перед Пелопоннесской войной. Еврипид не ограничился одним эпизодом легенды; в своей трагедии он собрал все перипетии долгой жизни Медеи, вплоть до заключительного кризиса. Легенда такова: Ясон был сыном царя Иолка; он жил на Фессалийском побережье. Его дядя Пелий отнял трон у его отца Иолка, а Ясона послал искать Золотое руно, охранявшееся драконом, в Колхиду, на дальние берега Черного моря, надеясь, что он не вернется.
   Ясон отплыл на корабле аргонавтов, миновал скалы Симплега-ды и прибыл в Колхиду, во владения царя Ээта.
   У Ээта бьша дочь Медея. Ее дедом был сам Гелиос-солнце. Цирцея, сестра царя, тетка Медеи, также бьша волшебницей; у Гомера она превращает мужчин в свиней, львов и волков; ее любил Улисс; он провел с нею сладостный месяц, и она родила от него сына Телегона (который впоследствии основал Тускул, где жил Цицерон и где умерла в родах его дочь Теренция). Увидев Ясона, сходящего с корабля на берег, Медея с первого взгляда полюбила его, безумно и навечно. «Она пристально смотрит на него. Она не отрывает взгляда от его лица. Ей чудится, в объявшем ее безумии, что это черты не смертного, а бога. Она не в силах отвести от него глаза» (Овидий, «Метаморфозы», VII, 86).
   Тогда царь дает Ясону поручения, которые невозможно выполнить. И всякий раз Медея спасает его от смерти, помогая распра-виться с огнедышащими быками, помогая сеять зубы дракона на поле Ареса, из которых рождаются – «так же, как ребенок принимает человеческие формы в материнском чреве (alvus), где срас-таются воедино все части его существа и откуда он, окончательно созрев, выходит на свет Божий, дабы жить среди людей», – воины, которые тотчас берутся за оружие.
   Так, благодаря Медее, Ясон получает Золотое руно. В тот момент, когда корабль готовится к отплытию, аргонавтам угрожает брат Медеи, Аскилт, и она убивает его. Она всходит на корабль; она отдалась Ясону в «порыве лихорадочного желания»; Ясон обещал жениться на ней.
   Ясон возвратился в Фессалию, но Пелий отказался вернуть ему отцовский трон. Тогда Медея убедила Пелия окунуться в чан с кипящей водой, чтобы вернуть себе молодость, и он сварился заживо.
   Убийство Пелия заставило Медею и Ясона бежать из Иолка. Они обосновались в Коринфе, у царя Креонта.
   Царь Креонт предложил Ясону жениться на его дочери. Ясон согласился, ибо она бьша гречанкой, и изгнал Медею-чужестранку.
   Медея глядит на двух своих детей, рожденных от Ясона, когда они еще любили друг друга. Ради него она предала отца, убила юного брата и погубила Пелия; она подарила ему двоих сыновей, и вот теперь он ее отвергает. Гнев душит Медею. Она входит в комнату сыновей. Одного из них зовут Мермер, другого – Ферет. Она говорит их рабу-педагогу: «Иди, приготовь для них то, что им нужно на каждый день», – зная, что вещи эти отправятся вместе с ними в подземное обиталище – могилу. Она смотрит на детей. Сейчас она их убьет. Вот он – миг живописи.
   На фреске в доме Диоскуров мальчики играют в кости под присмотром раба-педагога. Медея стоит справа. Длинная, в складках, туника ниспадает от плеч к ногам. Правая рука нащупывает рукоятку кинжала, зажатого в левой. Взгляд ее прикован к детям, которые поглощены своей игрой (lusus) со всем пылом и беззаботностью их возраста; один стоит, скрестив ноги и слегка опираясь на кубической формы стол, второй сидит на том же столе. Руки обоих протянуты к костям, которыми они сами вскоре станут. Ярость Медеи спокойна. Это та самая неподвижность, то самое пугающее молчание, что служат предвестниками взрыва безумия. По-латы-ни – augmentum.
   На фреске в доме Ясона дети, напротив, встречаются взгляда-ми с матерью. Раб смотрит на Мермера и Ферета. Поведению и взгляду Медеи есть два возможных объяснения. Либо, сосредото-чившись мыслями на предстоящем деянии, она колеблется между двумя противоречивыми чувствами – жалостью и местью; в ней борются мать и женщина, страх перед задуманным и яростное стремление к этому двойному детоубийству. Либо же в ней, замер-шей перед свершением этого кровавого акта, бушует неодолимый гнев, неодолимая жажда свирепого возмездия. Первая трактовка -из области психологии. Вторая не имеет отношения к психологии, она физиологична, трагична. Это единственно возможная интерпре-тация, ибо она объясняет текст, запечатленный на фресках. Ибо это – интерпретация Еврипида.
   «Медея» Еврипида (431 г. до н.э.) описывает разрыв цивилизованной связи в силу страсти женщины к мужчине. Любовь превращается в ненависть, неистовое вожделение к любовнику оборачивается смертоносной яростью к семье и обнажает «омофагию», на которой греческий менталитет основывал эрос.
   Страсть – это болезнь. Джекки Пижо написала глубокое исследование-диссертацию о древней медицине. В безумии, говорил Хрисипп 1, душа поддается неистовому порыву. Ныряльщик, прыгнувший в воду, уже не может остановить свое падение. Даже бег – и тот является «безумием» движения: бегущий человек не в силах остановиться и замереть в единый миг. Аристотель говорил: люди, бросающие камни, не могут вернуть их назад. Цицерон в «Туску-ланских беседах» (IV, 18) писал: «Человек, бросившийся (praecipi-taverit) с вершины Левкадского мыса в море, не сможет остановиться на полпути к воде, даже если захочет». Praecipitatio – это падение головой вниз в бездну. В своем трактате «О гневе» (I, 7) Сенека Младший повторяет этот образ Цицерона – образ человека, падающего в пропасть, – и комментирует этот «смертельный прыжок» следующим образом: бросившийся вниз не только неспособен вернуться назад, но он «неспособен не попасть туда, куда мог бы не бросаться» (et non licet ео non pervenire quo non ire licuisset).
   Медея – женщина, которая бросается в пропасть. Другого выхода нет и быть не может. Здесь речь не идет о корнелевском тяжком колебании, о столкновении психологических мотивов. Подобно растению или животному, безумие проходит три стадии – зарождение, цветение и смерть. Безумие – это рост; оно рождается и растет, оно становится неодолимым, оно стремится к своему концу, счастливому или несчастливому. «Безумие (insania) осознает себя (scire) не более, чем слепота (caecitas) себя видит (videre)», – пишет Апулей 2и добавляет: «Удел всякой вещи (fatum rei) подобен бешеному потоку (violentissimus torrens), чей бег невозможно ни остановить (retinere), ни ускорить» (impelli).
   Фреска наглядно выражает самый знаменитый стих античности, вложенный в уста Медеи (Еврипид, «Медея», 1079): «Я понимаю, на какое злодеяние осмелилась. Но мой thymos (жизненная сила, libido) сильнее, чем мои bouleumata (вещи, которых я хочу)» 3. Если euthumia – тайна счастья, то dysthumia – источник несчастья. Медея видит ,на что она решилась; она видит, что волна желания захлестнула ее разум и грозит все унести с собой. Момент, запечатленный на фреске, нельзя назвать психологическим: героиня не разрывается между безумием и разумом. Момент этот трагичен: Медея беспомощна перед потоком, который через миг увлечет ее к действию. Момент настолько не психологичен, что Еврипид сопровождает его чисто физиологическим объяснением: все несчастье происходит от того, что внутренности Медеи – ее мозг, сердце и печень – воспалены. У Медеи слишком много того, что называется thymos. Именно так и говорит кормилица: «Что же ей делать, когда все естество ее воспалено (megalosplangchnos), когда несчастье терзает ее, не давая покоя (dyskatapaustos)?» 4Еврипид описывает все признаки тяжкого расстройства (bareia phren), постигшего Медею: она больше не ест, избегает общества людей, дети внушают ей ужас, она плачет, не переставая, или упорно смотрит вниз, под ноги, или же взгляд ее наливается злобой, как у разъяренного быка; она глуха к человеческой речи и внимает словам близких не более, чем скала – «шуму морских волн». «Медея» Сенеки еще точнее. Его пьеса не только концентрирует все действие, на римский манер, на финальном моменте, но идет дальше: в конце трагедии Медея объявляет, что вспорет себе чрево кинжалом, дабы убедиться, что в нем не растет третье дитя от Ясона; таким трагическим приемом показывается, какова причина ее ярости (воспаленные внутренности), какова причина ее любви (вожделение, неуемная плотская страсть, которую она доказала своими предьгдущими поступками) и, наконец, каковы плоды этой страсти (ребенок во чреве). Великолепны два стиха, передающие это состояние («Медея», 1012 и 1013): «In matre si quod pignus etiamnunc latet, scrutabor ense viscera et ferro extraham» (Если еще один залог любви остался скрытым во чреве матери, я рассеку это чрево кинжалом и выброшу зародыш прочь). Медея вновь и вновь перебирает три причины своего несчастья, которые будут разрастаться в ее смятенной душе до тех пор, пока не приведут к акту убийства; этим актом ее «внутренности» отомстят ее лону (vulva), погубив плоды, извергнутые ею на свет Божий, – маленького Мермера и маленького Ферета.
   Медея Сенеки сможет наконец сказать: «Medea nunc sum» (Отныне я – Медея) и объяснит это так: «Saevit infelix amor» (Несчастливая любовь порождает безумие). Индивидуальный конфликт между тем, чего желает человек, и тем, чего он хочет, отсутствует. Но существует естественный океан, прорывающий плотину и возносящий все тела, изображенные на фреске, на гребень растущей волны неистовства (чей пик – aug-mentum). «Я не знаю, что моя одичалая душа решила в глубине меня» (Nescio quid ferox decrevit animus intus). «Медея» Сенеки Младшего помогает нам понять, что означает для римлянина Венера «пассионария» (страстная). В ней неразличимо смешались ira, dolor, furor и amor. Более того, ее болезни и страсти сливаются воедино и кружатся в бешеной вакханалии Гадеса.
   Каков взгляд Медеи furiosa? Застывший, не то зачарованный не то отупевший; эти бессмысленные глаза напоминают глаза быка – разъяренные, скошенные, они говорят о неистовом безумии (furor) так же ясно, как лихорадочный взгляд Венеры – о любви (amor). Второй признак состоит в затрудненности мысли. Латинское mentes соответствует греческому phrenes. Phrenitis – это, в первую очередь, затрудненная мысль. Ее латинский аналог – difficultas – предваряет потерю осознания самого себя (anaisthe-sia), которую римляне называли furor. Другими словами, неподвижный, застывший взгляд предшествует буре, взрыву, во время которого впавший в неистовство человек словно галлюцинирует, но не видит совершаемого им действия, совершаемого преступления, не видит даже и собственной галлюцинации. Его взгляд оцепенело устремлен в пространство. Он видит нечто иное. У Плиния колдуны зовутся fascinantes. Агава, убивающая собственного сына, видит перед собою не его, а льва