И нам на кету и пайки.

Тогда, как вечная случайность,

Подкрадывается зима

Под окна прачечных и чайных

И прячет хлеб по закромам.

Коротким днем, как коркой сыра,

Играют крысы на софе

И, протащив по всей квартире,

Укатывают за буфет.

На смену спорам оборонцев

Как север, ровный совнарком,

Безбрежный снег, и ночь, и солнце,

С утра глядящее сморчком.

Пониклый день, серье и быдло,

Обидных выдач жалкий цикл,

По виду жизнь для мотоциклов

И обданных повидлой игл.

Для галок и красногвардейцев,

Под черной кожей мокрый хром.

Какой еще заре зардеться

При взгляде на такой разгром?

На самом деле ж это небо

Намыкавшейся всласть зимы,

По всем окопам и совдепам

За хлеб восставшей и за мир.

На самом деле это где-то

Задетый ветром с моря рой

Горящих глаз Петросовета,

Вперенных в небывалый строй.

Да, это то, за что боролись.

У них в руках метеорит.

И будь он даже пуст, как полюс,

Спасибо им, что он открыт.

Однажды мы гостили в сфере

Преданий. Нас перевели

На четверть круга против зверя.

Мы первая любовь земли.

<p>Белые стихи</p>

И в этот миг прошли в мозгу все мысли

единственные, нужные. Прошли

и умерли…

Александр Блок

Он встал. В столовой било час. Он знал,

Теперь конец всему. Он встал и вышел.

Шли облака. Меж строк и как-то вскользь

Стучала трость по плитам тротуара,

И где-то громыхали дрожки. Год

Назад Бальзак был понят сединой.

Шли облака. Стучала трость. Лило.

Он мог сказать: "Я знаю, старый друг,

Как ты дошел до этого. Я знаю,

Каким ключом ты отпер эту дверь,

Как ту взломал, как глядывал сквозь эту

И подсмотрел все то, что увидал".

Из-под ладоней мокрых облаков,

Из-под теней, из-под сырых фасадов,

Мотаясь, вырывалась в фонарях

Захватанная мартом мостовая.

"И даже с чьим ты адресом в руках

Стирал ступени лестниц, мне известно".

И ветер гнал ботву по рельсам рынка.

"Сто ганских с кашлем зябло по утрам

И, волосы расчесывая, драло

Гребенкою. Сто ганских в зеркалах

Бросало в дрожь. Сто ганских пило кофе.

А надо было богу доказать,

Что ганская одна, как он задумал…"

На том конце, где громыхали дрожки,

Запел петух. "Что Ганская одна,

Как говорила подпись Ганской в письмах,

Как сон, как смерть". Светало. В том конце,

Где громыхали дрожки, пробуждались.

Как поздно отпираются кафе,

И как свежа печать сырой газеты!

Ничто не мелко, жирен всякий шрифт,

Как жир галош и шин, облитых солнцем.

Как празден дух проведшего без сна

Такую ночь! Как голубо пылает

Фитиль в мозгу! Как ласков огонек!

Как непоследовательно насмешлив!

Он вспомнил всех. Напротив у молочной,

Рыжел навоз. Чирикал воробей.

Он стал искать той ветки, на которой

На части разрывался, вне себя

От счастья, этот щебет. Впрочем, вскоре

Он заключил, что ветка над окном,

Ввиду того ли, что в его виду

Перед окошком не было деревьев,

Иль от чего еще. Он вспомнил всех.

О том, что справа сад, он догадался

По тени вяза, легшей на панель.

Она блистала, как и подстаканник.

Вдруг с непоследовательностью в мыслях,

Приличною не спавшему, ему

Подумалось на миг такое что-то,

Что трудно передать. В горящий мозг

Вошли слова: любовь, несчастье, счастье,

Судьба, событье, похожденье, рок,

Случайность, фарс и фальшь. Вошли и вышли.

По выходе никто б их не узнал,

Как девушек, остриженных машинкой

И пощаженных тифом. Он решил,

Что этих слов никто не понимает,

Что это не названия картин,

Не сцены, но разряды матерьялов.

Что в них есть шум и вес сыпучих тел,

И сумрак всех букетов москательной.

Что мумией изображают кровь,

Но можно иней начертить сангиной,

И что в душе, в далекой глубине,

Сидит такой завзятый рисовальщик

И иногда рисует La lune de miel[8]

Куском беды, крошащейся меж пальцев,

Куском здоровья бешеный кошмар,

Обломком бреда светлое блаженство.

В пригретом солнцем синем картузе,

Обдернувшись, он стал спиной к окошку.

Он продавал жестяных саламандр.

Он торговал осколками лазури,

И ящерицы бегали, блеща,

По яркому песку вдоль водостоков,

И щебетали птицы. Шел народ,

И дети разевали рты на диво.

Кормилица царицей проплыла.

За март, в апрель просилось ожерелье,

И жемчуг, и глаза, кровь с молоком

Лица и рук, и бус, и сарафана.

Еще по кровлям ездил снег. Еще

Весна смеялась, вспенив снегу с солнцем.

Десяток парниковых огурцов

Был слишком слаб, чтоб в марте дать понятье

О зелени. Но март их понимал

И всем трубил про молодость и свежесть.

Из всех картин, что память сберегла,

Припомнилась одна: ночное поле.

Казалось, в звезды, словно за чулок,

Мякина забивается и колет.

Глаза, казалось, млечный путь пылит.

Казалось, ночь встает без сил с омета

И сор со звезд сметает. Степь неслась

Рекой безбрежной к морю, и со степью

Неслись стога и со стогами ночь.

На станции дежурил крупный храп,

Как пласт, лежавший на листе железа.

На станции ревели мухи. Дождь

Звенел об зымзу, словно о подойник.

Из четырех громадных летних дней

Сложило сердце эту память правде.

По рельсам плыли, прорезая мглу,

Столбы сигналов, ударяя в тучи,

И резали глаза. Бессонный мозг

Тянуло в степь, за шпалы и сторожки.

На станции дежурил храп, и дождь

Ленился и вздыхал в листве. Мой ангел,

Ты будешь спать: мне обещала ночь!

Мой друг, мой дождь, нам некуда спешить.

У нас есть время. У меня в карманах

Орехи. Есть за чем с тобой в степи

Полночи скоротать. Ты видел? Понял?

Ты понял? Да? Не правда ль, это то?

Та бесконечность? То обетованье?

И стоило расти, страдать и ждать.

И не было ошибкою родиться?

На станции дежурил крупный храп.

Зачем же так печально опаданье

Безумных знаний этих? Что за грусть

Роняет поцелуи, словно август,

Которого ничем не оторвать

От лиственницы? Жаркими губами

Пристал он к ней, она и он в слезах,

Он совершенно мокр, мокры и иглы…

Высокая болезнь

(1923 – 1928)

Мелькает движущийся ребус

Мелькает движущийся ребус,

Идет осада, идут дни,

Проходят месяцы и лета.

В один прекрасный день пикеты,

Сбиваясь с ног от беготни,

Приносят весть: сдается крепость.

Не верят, верят, жгут огни,

Взрывают своды, ищут входа,

Выходят, входят, идут дни,

Проходят месяцы и годы.

Проходят годы, все в тени.

Рождается троянский эпос.

Не верят, верят, жгут огни,

Нетерпеливо ждут развода,

Слабеют, слепнут, идут дни,

И в крепости крошатся своды.

Мне стыдно и день ото дня стыдней,

Что в век таких теней

Высокая одна болезнь

Еще зовется песнь.

Уместно ль песнью звать содом,

Усвоенный с трудом

Землей, бросавшейся от книг

На пики и на штык.

Благими намереньями вымощен ад.

Установился взгляд,

Что если вымостить ими стихи,

Простятся все грехи.

Все это режет слух тишины,

Вернувшейся с войны,

А как натянут этот слух,

Узнали в дни разрух.

В те дни на всех припала страсть

К рассказам, и зима ночами

Не уставала вшами прясть,

Как лошади прядут ушами.

То шевелились тихой тьмы

Засыпанные снегом уши,

И сказками метались мы

На мятных пряниках подушек.

Обивкой театральных лож

Весной овладевала дрожь.

Февраль нищал и стал неряшлив.

Бывало, крякнет, кровь откашляв,

И сплюнет, и пойдет тишком

Шептать теплушкам на ушко

Про то да се, про путь, про шпалы,

Про оттепель, про что попало;

Про то, как с фронта шли пешком.

Уж ты и спишь, и смерти ждешь,

Рассказчику ж и горя мало:

В ковшах оттаявших калош

Припутанную к правде ложь

Глотает платяная вошь

И прясть ушами не устала.

Хотя зарей чертополох,

Стараясь выгнать тень подлиньше,

Растягивал с трудом таким же

Ее часы, как только мог;

Хотя, как встарь, проселок влек,

Чтоб снова на суглинок вымчать

И вынесть вдоль жердей и слег;

Хотя осенний свод, как нынче,

Был облачен, и лес далек,

А вечер холоден и дымчат,

Однако это был подлог,

И сон застигнутой врасплох

Земли похож был на родимчик,

На смерть, на тишину кладбищ,

На ту особенную тишь,

Что спит, окутав округ целый,

И, вздрагивая то и дело,

Припомнить силится: "Что, бишь,

Я только что сказать хотела?"

Хотя, как прежде, потолок,

Служа опорой новой клети,

Тащил второй этаж на третий

И пятый на шестой волок,

Внушая сменой подоплек,

Что все по-прежнему на свете,

Однако это был подлог,

И по водопроводной сети

Взбирался кверху тот пустой,

Сосущий клекот лихолетья,

Тот, жженный на огне газеты,

Смрад лавра и китайских сой,

Что был нудней, чем рифмы эти,

И, стоя в воздухе верстой,

Как бы бурчал: "Что, бишь, постой,

Имел я нынче съесть в предмете?"

И полз голодною глистой

С второго этажа на третий,

И крался с пятого в шестой.

Он славил твердость и застой

И мягкость объявлял в запрете.

Что было делать? Звук исчез

За гулом выросших небес.

Их шум, попавши на вокзал,

За водокачкой исчезал,

Потом их относило за лес,

Где сыпью насыпи казались,

Где между сосен, как насос,

Качался и качал занос,

Где рельсы слепли и чесались,

Едва с пургой соприкасались.

А сзади, в зареве легенд,

Дурак, герой, интеллигент

В огне декретов и реклам

Горел во славу темной силы,

Что потихоньку по углам

Его с усмешкой поносила

За подвиг, если не за то,

Что дважды два не сразу сто.

А сзади, в зареве легенд,

Идеалист-интеллигент

Печатал и писал плакаты

Про радость своего заката.

В сермягу завернувшись, смерд

Смотрел назад, где север мерк

И снег соперничал в усердьи

С сумерничающею смертью.

Там, как орган, во льдах зеркал

Вокзал загадкою сверкал,

Глаз не смыкал и горе мыкал

И спорил дикой красотой

С консерваторской пустотой

Порой ремонтов и каникул.

Невыносимо тихий тиф,

Колени наши охватив,

Мечтал и слушал с содроганьем

Недвижно лившийся мотив

Сыпучего самосверганья.

Он знал все выемки в органе

И пылью скучивался в швах

Органных меховых рубах.

Его взыскательные уши

Еще упрашивали мглу,

И лед, и лужи на полу

Безмолвствовать как можно суше.

Мы были музыкой во льду.

Я говорю про всю среду,

С которой я имел в виду

Сойти со сцены, и сойду.

Здесь места нет стыду.

Я не рожден, чтоб три раза

Смотреть по-разному в глаза.

Еще двусмысленней, чем песнь,

Тупое слово «враг».

Гощу. Гостит во всех мирах

Высокая болезнь.

Всю жизнь я быть хотел как все,

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть, как я.

Мы были музыкою чашек

Ушедших кушать чай во тьму

Глухих лесов, косых замашек

И тайн, не льстящих никому.

Трещал мороз, и ведра висли.

Кружились галки, и ворот

Стыдился застуженный год.

Мы были музыкою мысли,

Наружно сохранявшей ход,

Но в стужу превращавшей в лед

Заслякоченный черный ход.

Но я видал девятый съезд

Советов. В сумерки сырые

Пред тем обегав двадцать мест,

Я проклял жизнь и мостовые,

Однако сутки на вторые,

И помню, в самый день торжеств,

Пошел взволнованный донельзя

К театру с пропуском в оркестр.

Я трезво шел по трезвым рельсам,

Глядел кругом, и все окрест

Смотрело полным погорельцем,

Отказываясь наотрез

Когда-нибудь подняться с рельс.

С стенных газет вопрос карельский

Глядел и вызывал вопрос

В больших глазах больных берез.

На телеграфные устои

Садился снег тесьмой густою,

И зимний день в канве ветвей

Кончался, по обыкновенью,

Не сам собою, но в ответ

На поученье. В то мгновенье

Моралью в сказочной канве

Казалась сказка про конвент.

Про то, что гения горячка

Цемента крепче и белей.

(кто не ходил за этой тачкой,

Тот испытай и поболей.)

Про то, как вдруг в окнце недели

На слепнущих глазах творца

Родятся стены цитадели

Иль крошечная крепостца.

Чреду веков питает новость,

Но золотой ее пирог,

Пока преданье варит соус,

Встает нам горла поперек.

Теперь из некоторой дали

Не видишь пошлых мелочей.

Забылся трафарет речей,

И время сгладило детали,

А мелочи преобладали.

Уже мне не прописан фарс

В лекарство ото всех мытарств.

Уж я не помню основанья

Для гладкого голосованья.

Уже я позабыл о дне,

Когда на океанском дне

В зияющей японской бреши

Сумела различить депеша

(какой ученый водолаз)

Класс спрутов и рабочий класс.

А огнедышащие горы,

Казалось, вне ее разбора.

Но было много дел тупей

Классификации Помпей.

Я долго помнил назубок

Кощунственную телеграмму:

Мы посылали жертвам драмы

В смягченье треска Фудзиямы

Агитпрофсожеский лубок.

Проснись, поэт, и суй свой пропуск.

Здесь не в обычае зевать.

Из лож по креслам скачут в пропасть

Мста, ладога, шексна, ловать.

Опять из актового зала

В дверях, распахнутых на юг,

Прошлось по лампам опахало

Арктических петровых вьюг.

Опять фрегат пошел на траверс.

Опять, хлебнув большой волны,

Дитя предательства и каверз

Не узнает своей страны.

Все спало в ночь, как с громким порском

Под царский поезд до зари

По всей окраине поморской

По льду рассыпались псари.

Бряцанье шпор ходило горбясь,

Преданье прятало свой рост

За железнодорожный корпус,

Под железнодорожный мост.

Орлы двуглавые в вуали,

Вагоны пульмана во мгле

Часами во поле стояли,

И мартом пахло на земле.

Под порховом в брезентах мокрых

Вздувавшихся верст за сто вод

Со сна на весь балтийский округ

Зевал пороховой завод.

И уставал орел двуглавый,

По псковской области кружа,

От стягивавшейся облавы

Неведомого мятежа.

Ах, если бы им мог попасться

Путь, что на карты не попал.

Но быстро таяли запасы

Отмеченных на картах шпал.

Они сорта перебирали

Исщипанного полотна.

Везде ручьи вдоль рельс играли,

И будущность была мутна.

Сужался круг, редели сосны,

Два солнца встретились в окне.

Одно всходило из-за тосна,

Другое заходило в дне.

Чем мне закончить мой отрывок?

Я помню, говорок его

Пронзил мне искрами загривок,

Как шорох молньи шаровой.

Все встали с мест, глазами втуне

Обшаривая крайний стол,

Как вдруг он вырос на трибуне

И вырос раньше, чем вошел.

Он проскользнул неуследимо

Сквозь строй препятствий и подмог,

Как этот, в комнату без дыма

Грозы влетающий комок.

Тогда раздался гул оваций,

Как облегченье, как разряд

Ядра, не властного не рваться

В кольце поддержек и преград.

И он заговорил. Мы помним

И памятники павшим чтим.

Но я о мимолетном. Что в нем

В тот миг связалось с ним одним?

Он был как выпад на рапире.

Гонясь за высказанным вслед,

Он гнул свое, пиджак топыря

И пяля передки штиблет.

Слова могли быть о мазуте,

Но корпуса его изгиб

Дышал полетом голой сути,

Прорвавшей глупый слой лузги.

И эта голая картавость

Отчитывалась вслух во всем,

Что кровью былей начерталось:

Он был их звуковым лицом.

Столетий завистью завистлив,

Ревнив их ревностью одной,

Он управлял теченьем мыслей

И только потому страной.

Тогда его увидев въяве,

Я думал, думал без конца

Об авторстве его и праве

Дерзать от первого лица.

Из ряда многих поколений

Выходит кто-нибудь вперед.

Предвестьем льгот приходит гений

И гнетом мстит за свой уход.

Девятьсот пятый год

(июль 1925 – февраль 1926)

В нашу прозу с ее безобразьем

В нашу прозу с ее безобразьем

С октября забредает зима.

Небеса опускаются наземь,

Точно занавеса бахрома.

Еще спутан и свеж первопуток,

Еще чуток и жуток, как весть,

В неземной новизне этих суток,

Революция, вся ты, как есть.

Жанна д'Арк из сибирских колодниц,

Каторжанка в вождях, ты из тех,

Что бросались в житейский колодец,

Не успев соразмерить разбег.

Ты из сумерек, социалистка,

Секла свет, как из груды огнив.

Ты рыдала, лицом василиска

Озарив нас и оледенив.

Отвлеченная грохотом стрельбищ,

Оживающих там, вдалеке,

Ты огни в отчужденьи колеблешь,

Точно улицу вертишь в руке.

И в блуждании хлопьев кутежных

Тот же гордый, уклончивый жест:

Как собой недовольный художник,

Отстраняешься ты от торжеств.

Как поэт, отпылав и отдумав,

Ты рассеянья ищешь в ходьбе.

Ты бежишь не одних толстосумов:

Все ничтожное мерзко тебе.

Отцы

Это было при нас.

Это с нами вошло в поговорку,

И уйдет.

И однако,

За быстрою сменою лет,

Стерся след,

Словно год

Стал нулем меж девятки с пятеркой,

Стерся след,

Были нет,

От нее не осталось примет.

Еще ночь под ружьем

И заря не взялась за винтовку.

И однако,

Вглядимся:

На деле гораздо светлей.

Этот мрак под ружьем

Погружен

В полусон

Забастовкой.

Эта ночь

Наше детство

И молодость учителей.

Ей предшествует вечер

Крушений,

Кружков и героев,

Динамитчиков,

Дагерротипов,

Горенья души.

Ездят тройки по трактам,

Но, фабрик по трактам настроив,

Подымаются Саввы

И зреют Викулы в глуши.

Барабанную дробь

Заглушают сигналы чугунки.

Гром позорных телег

Громыхание первых платформ.

Крепостная Россия

Выходит

С короткой приструнки

На пустырь

И зовется

Россиею после реформ.

Это народовольцы,

Перовская,

Первое марта,

Нигилисты в поддевках,

Застенки,

Студенты в пенсне.

Повесть наших отцов,

Точно повесть

Из века Стюартов,

Отдаленней, чем Пушкин,

И видится

Точно во сне.

Да и ближе нельзя:

Двадцатипятилетье в подпольи.

Клад в земле.

На земле

Обездушенный калейдоскоп.

Что бы клад откопать,

Мы глаза

Напрягаем до боли.

Покорясь его воле,

Спускаемся сами в подкоп.

Тут бывал Достоевский.

Затворницы ж эти,

Не чаяв,

Что у них,

Что ни обыск,

То вывоз реликвий в музей,

Шли на казнь

И на то,

Чтоб красу их подпольщик Нечаев

Скрыл в земле,

Утаил

От времен и врагов и друзей.

Это было вчера,

И, родись мы лет на тридцать раньше,

Подойди со двора,

В керосиновой мгле фонарей,

Средь мерцанья реторт

Мы нашли бы,

Что те лаборантши

Наши матери

Или

Приятельницы матерей.

Моросит на дворе.

Во дворце улеглась суматоха.

Тухнут плошки.

Теплынь.

Город вымер и словно оглох.

Облетевшим листом

И кладбищенским чертополохом

Дышит ночь.

Ни души.

Дремлет площадь,

И сон ее плох.

Но положенным слогом

Писались и нынче доклады,

И в неведеньи бед

За Невою пролетка гремит.

А сентябрьская ночь

Задыхается

Тайною клада,

И Степану Халтурину

Спать не дает динамит.

Эта ночь простоит

В забытьи

До времен порт-Артура.

Телеграфным столбам

Будет дан в вожаки эшафот.

Шепот жертв и депеш,

Участясь,

Усыпит агентуру,

И тогда-то придет

Та зима,

Когда все оживет.

Мы родимся на свет.

Как-нибудь

Предвечернее солнце

Подзовет нас к окну.

Мы одухотворим наугад

Непривычный закат,

И при зрелище труб

Потрясемся,

Как потрясся,

Кто б мог

Оглянуться лет на сто назад.

Точно Лаокоон

Будет дым

На трескучем морозе,

Оголясь,

Как атлет,

Обнимать и валить облака.

Ускользающий день

Будет плыть

На железных полозьях

Телеграфных сетей,

Открывающихся с чердака.

А немного спустя,

И светя, точно блудному сыну,

Чтобы шеи себе

Этот день не сломал на шоссе,

Выйдут с лампами в ночь

И с небес

Будут бить ему в спину

Фонари корпусов

Сквозь туман,

Полоса к полосе.

Детство

Мне четырнадцать лет.

ВХУТЕМАС

Еще школа ваянья.

В том крыле, где рабфак,

Наверху,

Мастерская отца.

В расстояньи версты,

Где столетняя пыль на Диане

И холсты,

Наша дверь.

Пол из плит

И на плитах грязца.

Это дебри зимы.

С декабря воцаряются лампы.

Порт-Артур уже сдан,

Но идут в океан крейсера,

Шлют войска,

Ждут эскадр,

И на старое зданье почтамта

Смотрят сумерки,

Краски,

Палитры

И профессора.

Сколько типов и лиц!

Вот душевнобольной.

Вот тупица.

В этом теплится что-то.

А вот совершенный щенок.

В классах яблоку негде упасть

И жара, как в теплице.

Звон у флора и лавра

Сливается

С шарканьем ног.

Как-то раз,

Когда шум за стеной,

Как прибой, неослаблен,

Омут комнат недвижен

И улица газом жива, —

Раздается звонок,

Голоса приближаются:

Скрябин.

О, куда мне бежать

От шагов моего божества!

Близость праздничных дней,

Четвертные.

Конец полугодья.

Искрясь струнным нутром,

Дни и ночи

Открыт инструмент.

Сочиняй хоть с утра,

Дни идут.

Рождество на исходе.

Сколько отдано елкам!

И хоть бы вот столько взамен.

Петербургская ночь.

Воздух пучится черною льдиной

От иглистых шагов.

Никому не чинится препон.

Кто в пальто, кто в тулупе.

Луна холодеет полтиной.

Это в нарвском отделе.

Толпа раздается:

Гапон.

В зале гул.

Духота.

Тысяч пять сосчитали деревья.

Сеясь с улицы в сени,

По лестнице лепится снег.

Здесь родильный приют,

И в некрашеном сводчатом чреве

Бьется об стены комнат

Комком неприкрашенным

Век.

Пресловутый рассвет.

Облака в куманике и клюкве.

Слышен скрип галерей,

И клубится дыханье помой.

Выбегают, идут

С галерей к воротам,

Под хоругви,

От ворот – на мороз,

На простор,

Подожженный зимой.

Восемь громких валов

И девятый,

Как даль, величавый.

Шапки смыты с голов.

Спаси, господи, люди твоя.

Слева – мост и канава,

Направо – погост и застава,

Сзади – лес,

Впереди —

Передаточная колея.

На Каменноостровском.

Стеченье народа повсюду.

Подземелья, панели.

За шествием плещется хвост

Разорвавших затвор

Перекрестков

И льющихся улиц.

Демонстранты у парка.

Выходят на Троицкий мост.

Восемь залпов с Невы

И девятый,

Усталый, как слава.

Это —

(слева и справа

Несутся уже на рысях.)

Это —

(дали орут:

Мы сочтемся еще за расправу.)

Это рвутся

Суставы

Династии данных

Присяг.

Тротуары в бегущих.

Смеркается.

Дню не подняться.

Перекату пальбы

Отвечают

Пальбой с баррикад.

Мне четырнадцать лет.

Через месяц мне будет пятнадцать.

Эти дни, как дневник.

В них читаешь,

Открыв наугад.

Мы играем в снежки.

Мы их мнем из валящихся с неба

Единиц

И снежинок

И толков, присущих поре.

Этот оползень царств,

Это пьяное паданье снега —

Гимназический двор

На углу поварской

В январе.

Что ни день, то метель.

Те, что в партии,

Смотрят орлами.

Это в старших.

А мы:

Безнаказанно греку дерзим,

Ставим парты к стене,

На уроках играем в парламент

И витаем в мечтах

В нелегальном районе грузин.

Снег идет третий день.

Он идет еще под вечер.

За ночь

Проясняется.

Утром —

Громовый раскат из кремля:

Попечитель училища…

Насмерть…

Сергей александрыч…

Я грозу полюбил

В эти первые дни февраля.

Мужики и фабричные

Еще в марте

Буран

Засыпает все краски на карте.

Нахлобучив башлык,

Отсыпается край,

Как сурок.

Снег лежит на ветвях,

В проводах,

В разветвлениях партий,

На кокардах драгун

И на шпалах железных дорог.

Но не радует даль.

Как раздолье собой ни любуйся, —

Верст на тысячу вширь,

В небеса,

Как сивушный отстой,

Ударяет нужда

Перегарами спертого буйства.

Ошибает

На стуже

Стоградусною нищетой.

И уж вот

У господ

Расшибают пожарные снасти,

И громадами зарев

Командует море бород,

И уродует страсть,

И орудуют конные части,

И бушует:

Вставай,

Подымайся,

Рабочий народ.

И бегут, и бегут,

На санях,

Через глушь перелесиц,

В чем легли,

В чем из спален

Спасались,

Спаленные в пух.

И весь путь

В сосняке

Ворожит замороженный месяц.

И торчит копылом

И кривляется

Красный петух.

Нагибаясь к саням,

Дышат ели,

Дымятся и ропщут.

Вон огни.

Там уезд.

Вон исправника дружеский кров.