Выли сирены, звенели склянки, перекликаясь со звонками трамваев и трезвоном церквей. Недовольно гудели пассажирские пароходы, протяжно грохотали якорные цепи. На закате с кораблей, спускавших на ночь кормовые флаги, доходили звуки медных горнов. Они далеко и печально разносились по затихшей воде. Их вскоре сменяли плавные вальсы с Приморского бульвара. Впечатление было такое, что играл не оркестр, а пели сами сумерки, успокаивая последние всплески волн около памятника Погибшим кораблям.
   Я ходил по городу до изнеможения и все время открывал живописные уголки.
   Особенно мне нравились лестницы – трапы между верхним и нижним городом. Они были сложены из желтого ноздреватого песчаника.
   По сторонам этих трапов стояли на уступах дома. С площадок трапов в подъезды домов вели висячие мостки, увитые плющом. Окна и балконные двери были открыты, и с трапов хорошо было слышно все, что происходило в домах: детский смех, голоса женщин, стук посуды, ученические гаммы, пение, лай собак и металлические крики попугаев. Почему-то в Севастополе в ту пору было много попугаев.
   По вечерам город был затемнен. Боялись внезапного нападения германского флота.
   Затемнение было неполное. В шторах, опущенных на окнах магазинов, были прорезаны надписи, освещенные изнутри. Огненные слова «Кондитерская», «Минеральные воды», «Пиво», «Фрукты» бросали на улицы приглушенный загадочный свет.
   Говорливые женщины торговали до позднего вечера на тротуарах фиалками в больших корзинах. Рядом с женщинами стояли на табуретах фонари и свечи. Язычки свечей почти не мигали – к ночи ветер стихал.
   Толпы моряков – офицеров и матросов – заполняли вечерние улицы. Если бы не затемнение и не лучи прожекторов, шарившие вдалеке, ничто бы не говорило о войне.
   Должно быть, так выглядели морские города во время блокад в начале девятнадцатого века, когда военная опасность была не так уж велика. Дымили у берегов неуклюжие вражеские мониторы и стреляли из бронзовых пушек по заросшим терновником старинным фортам. Войны, по существу, тогда не было. Но ощущение легкой опасности создавало у людей нервный подъем и рождало беспечное веселье, считавшееся непременным качеством храбрецов.
   Все сумерки до вечера я просидел на Историческом бульваре около бастионов 1854 года.
   Внизу лежала Южная бухта, а за ней – Корабельная сторона. Вокруг цвел миндаль.
   Ни у одного дерева нет более трогательного и чистого цветения, чем у миндаля. Каждая ветка была вся в розовых цветах, как невеста в прозрачном своем уборе.
   Огней в городе не зажигали, и сумерки постепенно закутывали его в изменчивую дымку.
   Сначала эта дымка отсвечивала золотом угасавшего солнца, потом она начала приобретать чистый серебристый оттенок, пока серебро окончательно не вытеснило золото. Но вскоре и серебро тоже начало понемногу тускнеть, терять прозрачность и покрываться налетом густой, непроницаемой синевы. Когда же и эта синева погасла, наступила ночь.
   С Исторического бульвара я пошел на вокзал, чтобы попытаться достать билет и сесть в поезд без пропуска. Поезд отходил ночью.
   Первый же носильщик согласился взять мне билет без всякого пропуска.
   – До поезда еще три часа, – сказал он, – а вы человек молодой. Чего вам скучать на вокзале. Пойдите еще погуляйте, полюбуйтесь на наш город.
   Я пошел к трамваю, раздумывая о доброте и простодушии южан, но около трамвайной остановки ко мне решительно подошел морской патруль – два матроса с винтовками и повязками на рукавах. Они потребовали мои документы. Я показал.
   – Где живете? – спросил один из матросов. – На какой улице?
   Я признался, что я не севастополец.
   – Ясно! – сказал матрос. – Незачем вам быть севастопольцем. Придется отвести вас к мичману. Вы не сомневайтесь, он такой, что видит каждого насквозь с первого взгляда.
   Мы пошли. По дороге матрос спросил:
   – Сколько дали носильщику?
   – Десять рублей.
   – Вот ваши деньги, – матрос протянул мне десять рублей.
   Я оглянулся, но было темно, и я не увидел носильщика, хотя был уверен, что он со злорадством смотрит мне в спину.
   Матросы привели меня в маленький дом где-то около Нахимовского проспекта. В сводчатой комнате сидел на подоконнике поджарый горбоносый мичман, рядом с ним сидела девушка в короткой клетчатой юбке. Две русые косы были переброшены у нее на грудь, и она перебирала их и болтала ногой. С ноги свешивалась, зацепившись за большой палец, старенькая потертая туфля.
   За столом сидел другой мичман в походной форме – в шинели и фуражке, с черным револьвером на лакированном поясе.
   Матросы доложили обо мне и вышли в коридор.
   Мичман в походной форме взял мои документы, закурил, сощурился от дыма и начал читать их.
   – Н-да-а! – промолвил он наконец. – «Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий».
   Девушка засмеялась и, болтая ногой, весело посмотрела на меня.
   – Вот что! – сказал мичман. – Вы мне задушевно объясните, кто вы, что вы, зачем вы в Севастополе и почему вы хотели смыться от нас незаметно. Документы у вас в порядке. Но, в общем, пес их разберет, эти документы.
   Я смутился, но рассказал мичману все, как было.
   – Ага! – удовлетворенно сказал он. – Понимаю. Этакая поэтическая богемная натура?
   – Саша, – сказал с подоконника горбоносый, – не дури!
   Мичман с револьвером не обратил на слова горбоносого никакого внимания.
   – Если вам удастся доказать, – сказал он мне, – что по натуре вы поэт и что вас околдовала муза дальних странствий, тогда, может быть, мы до чего-нибудь договоримся.
   Я не мог понять, издевается ли он надо мной или говорит серьезно. Но я решил сделать вид, что принял его слова всерьез.
   – Если бы адмирал Эбергардт, – опять сказал с подоконника горбоносый, – знал твои следовательские таланты, Саша, то не миновать тебе баржи.
   «Баржой» в Севастополе в то время называли плавучую тюрьму.
   – Поэт, – наставительно сказал мичман с револьвером, снова не обратив никакого внимания на слова горбоносого, – должен знать назубок поэзию. Что вы можете предъявить нам в этом смысле?
   Я не понял его.
   – Прочтите ему какие-нибудь стихи, – объяснила мне девушка. – Он сам поэт.
   – «Вороне где-то бог послал кусочек сыру», – насмешливо подсказал горбоносый.
   – Нет, – сказал я, – уж если на то пошло, я прочту вам стихи Леконта де Лиля.
   – Ишь ты! – удивился мичман с револьвером. – Куда загибает! Ловкая штучка! Нет, вы лучше прочтите нам Блока: «Никогда не забуду». Но только без пропусков. Если хотите получить пропуск.
   – Пошло шутите, молодой человек, – сказал горбоносый, но мичман с револьвером снова не обратил на него никакого внимания.
   Я прочел стихи Блока. Они мне самому нравились. Матросы гремели винтовками в коридоре. Надо думать, они сильно удивлялись.
   – Вот петрушка! – сказал с деланным огорчением мичман с револьвером. – У вас нет в Севастополе кого-нибудь, кто бы мог за вас поручиться?
   – Нет, – ответил я.
   – Я за него ручаюсь, Саша, – сказал горбоносый. – Довольно валять дурака. Сразу же видно, что за человек. Выписывай пропуск. А поручительство я тебе напишу завтра.
   Мичман с револьвером усмехнулся и начал тщательно выписывать пропуск. Пока он писал, мы затеяли разговор о поэзии. Горбоносый любил Фофанова, а девушка – Мирру Лохвицкую.
   Девушка покраснела и умоляюще сказала, что если бы было время, то она прочла бы свою поэму, но она слишком длинная.
   – Вот! – Мичман протянул мне мои документы и пропуск и вздохнул. – Жаль, что уезжаете. А то бы встретились на свободе. Есть о чем поговорить.
   Я поблагодарил его и сказал, что Севастополь, очевидно, город чудес. Нигде мой арест не мог бы кончиться так необыкновенно, как в Севастополе.
   – Дорогой мой и несколько наивный юноша, – ответил мне мичман с револьвером. – Никаких чудес нет. Запомните, что шпионы и прочие подозрительные типы никогда не откровенничают с носильщиками. Не правда ли, получился хороший афоризм?
   Я вышел. Девушка и горбоносый вызвались проводить меня до спуска к вокзалу. Мичман с револьвером огорчился. Было видно, что он сам не прочь бы пройтись по ночным севастопольским улицам рядом с русоволосой девушкой.
   По дороге девушка сказала мне:
   – Приезжайте к нам. Я живу на Зеленой горке, в доме пять. Меня зовут Ритой. Там все меня знают. Ой, как жаль, что вы уезжаете! Нас здесь в Севастополе так мало!
   – Кого вас?
   – Да поэтов. Вот их двое да я. Да еще один студент из Харькова.
   На вокзале ко мне подошел знакомый носильщик. Он широко и радушно улыбался.
   – Ну вот, – сказал он. – Отделались? И вам спокойнее, и мне лучше. Давайте пятерку. Я вам сейчас представлю билет.
   В открытые окна вагона проникал запах водорослей. Белые реки прожекторов лились в морские темные дали и исчезали там без следа. И мне было очень жаль покидать этот город – короткую и веселую остановку среди последних утомительных месяцев.

Гостиница «Великобритания»

   В Юзовке я поселился в дешевом номере гостиницы «Великобритания». Это зловонное логово было названо так в честь страны Юза и Балофура – двух британцев, владевших в Донском бассейне огромными заводами и шахтами.
   Теперь от прошлой Юзовки не осталось следа. На ее месте вырос благоустроенный город. Тогда же это был беспорядочный и грязный поселок, окруженный лачугами и землянками.
   Скопления этих землянок назывались по-разному: Нахаловка, Собачеевка, Кабыздоховка. Мрачный юмор этих названий лучше всего определял их безрадостный вид.
   В котловине рядом с поселком дымил тот самый Новороссийский металлургический завод, куда меня прислали налаживать приемку снарядов.
   Дым шел не только из заводских труб. Дымили самые здания цехов. Дым был желтый, как лисья шерсть, и зловонный, как пригорелое молоко.
   Неправдоподобно багровое пламя качалось над жерлами доменных печей.
   С неба сыпалась жирная сажа. Из-за дыма и сажи в Юзовке исчез белый цвет. Все, чему полагалось быть белым, приобретало грязный, серый цвет с желтыми разводами. Серые занавески, наволочки и простыни в гостинице, серые рубахи, наконец, вместо белых серые лошади, кошки и собаки.
   В Юзовке почти не бывало дождей, и жаркий ветер днем и ночью завивал мусор, штыб и куриный пух.
   Все улицы и дворы были засыпаны шелухой от подсолнухов. Особенно много ее накапливалось после праздников.
   Грызть подсолнухи называлось по-местному «лузгать». Лузгало все население. Редко можно было встретить местного жителя без прилипшей к подбородку подсолнечной шелухи.
   Лузгали виртуозно, особенно женщины, судачившие около калиток. Они лузгали с невероятной быстротой, не поднося семечки ко рту, а подбрасывая их издали ногтем.
   При этом женщины еще успевали злословить так, как умеют злословить только мещанки на юге, – с наивной наглостью, грязно и зло. Каждая из этих женщин была, конечно, «в своем дворе самая первая».
   Несмотря на сплетни и лузганье семечек, женщины еще успевали драться. Как только две женщины с звериным визгом вцеплялись друг другу в волосы, тотчас собиралась гогочущая толпа, и драка превращалась в азартную игру – на победительницу ставили по две копейки. Банк держали старожилы-пропойцы. Деньги собирали в рваный картуз.
   Женщин нарочно стравливали и дразнили.
   Бывало, что в драку постепенно ввязывалась вся улица. Выходили распояской мужчины. Шли в ход свинчатки и кастеты, трещали хрящи, лилась кровь. Тогда из «Нового Света», где жила «администрация» шахт и заводов, на рысях приходил взвод казаков и разгонял дерущихся нагайками.
   Трудно было сразу понять, кто населял Юзовку. Невозмутимый швейцар из гостиницы объяснил мне, что это «подлипалы» – скупщики поношенных вещей, мелкие ростовщики, базарные торговки, кулачье, шинкари и шинкарки, кормившиеся около окрестных рабочих и шахтерских поселков.
   Заводы дымили со всех сторон. Шахты стояли по горизонту серыми и пыльными пирамидами своих терриконов.
   Гостиница «Великобритания» заслуживает того, чтобы ее описать, как давно вымершее ископаемое.
   Стены ее были выкрашены в цвет грязного мяса. Но это владельцу гостиницы показалось скучным. Он приказал покрыть стены модной тогда декадентской росписью – белыми и лиловыми ирисами и кокетливыми головками женщин, выглядывавшими из водяных лилий.
   Неистребимый запах дешевой пудры, кухонного чада и лекарств стоял повсюду. Электричество горело тускло, читать при его желтушном свете было нельзя. Все кровати были продавлены, как корыта.
   Коридорные девушки в любое время дня и ночи «принимали гостей».
   Внизу на штопаном и перештопанном сукне бильярда отщелкивали «пирамидки» испитые юноши с кепками набекрень и в галстуках бабочкой. Каждый вечер кому-нибудь проламывали кием голову.
   Играли по-крупному. Деньги клали в лузы, но зорко следили, чтобы их не крали так называемые «подпыхачи» – мелкий бильярдный люд.
   Стены между номерами в гостинице были очень тонкие. По ночам я слышал вздохи, стоны, грубый торг, а временами душераздирающий женский вопль. Тогда вызывали швейцара, дверь номера выламывали, оттуда выскакивала с рыданьями растерзанная женщина, чаще всего знакомая коридорная девушка из этой же гостиницы, а за ней выволакивали какого-нибудь мутного парня с мокрой челкой. Он мычал и бил всех наотмашь направо и налево.
   Его связывали, уводили, пиная в спину, и приговаривали:
   – Опять обсчитал девушку, холера! Который раз! Удавить тебя мало!
   К рыдающей девушке сбегались подруги. Она, захлебываясь, показывала им зажатые в кулаке деньги – доказательство, что ее обсчитали.
   Девушки сообща пересчитывали деньги, ахали и говорили, что всех мужчин надо облить серной кислотой.
   Непременным участником скандалов был низенький седой коммивояжер – представитель фирмы готового платья «Мандель и компания». Он носил просторный вишнево-красный костюм и желтые ботинки с выпуклыми носами.
   Он всегда утешал обиженных девушек.
   – Ты, Муся, – говорил он, – должна относиться ко всему с философским спокойствием. Бери пример с меня.
   – А идите вы знаете куда! – отвечала сквозь слезы Муся. – И подавитесь своими советами. Знаю я ваше философское спокойствие!
   Но старик не смущался.
   – Древние эллины, – говорил он, – полагали, что спокойствие есть основное условие счастья. Основное условие! Ультима рацио! Понимаешь? И подумаешь, на сколько он тебя обсчитал?
   – На рубль, гад! – отвечала девушка, переставая плакать.
   – Вот тебе рубль. Утри слезы, умойся, оденься, стань прелестной, как прежде, и принеси мне в номер бутылку вина, боржом и печенье.
   – Идите вы знаете куда! – говорила возмущенно девушка. – Это чтоб я за рубль к вам пошла? Старый пацюк! [2]
   Но старик не обижался. Он ходил по коридору, засунув руки в карманы, и напевал:
 
Под знойным небом Аргентины,
Где женщины, как на картине,
Где небо южное так сине, —
Там Джо влюбился в Кло!
 
   Был в гостинице и всеобщий любимец, так называемый «Дядя Гриша – воды тише».
   Это был картавый затертый человек с русой бородкой и синими детскими глазами. Чесучовый пиджак он носил на голом теле, стыдливо запахивал его и всегда дрожал, будто от холода, на самом же деле от перепоя.
   Рассказывали, что дядя Гриша – сын сенатора из Петербурга, окончил Лицей, промотал огромное состояние в Париже, потом был тапером в кино (по-тогдашнему «иллюзионе»), а теперь живет за счет человеческой жалости и перехватывает рубль или два на вечеринках в качестве непревзойденного игрока на гитаре и певца жестоких романсов.
   Дядя Гриша был так несчастен, что даже владелец гостиницы, тучный господин в котелке, во вздернутых клетчатых брючках, пожалел его и дал ему работу – кипятить в кубе воду для чая. За это дядя Гриша жил бесплатно в комнатке, где стоял этот куб.
   Тесная его комнатка была своего рода гостиничным клубом. Там собирались «вечные постояльцы», играли в подкидного дурака, в домино, гадали, обсуждали все происшествия, а девушки штопали чулки, шили и гладили.
   Однажды в комнате у дяди Гриши отпраздновали день рождения коридорной девушки с нашего третьего этажа – Любы. На этот праздник пригласили «из уважения» четырех жильцов, в том числе и меня. Была на празднике пожилая женщина – зубной врач Фаина Абрамовна, сотрудник харьковской газеты – высокий человек, ходивший на костылях, и аптекарский ученик Альберт – веснушчатый юноша с нежной кожей. Он все время понимающе и презрительно улыбался.
   Старый коммивояжер тоже пытался прорваться на именины, но девушки его не пустили.
   Девушки все были нарядные, а Люба, бледная, молчаливая, в черном платье, была похожа, по словам Альберта, на «королеву Марго».
   Взволнованная Люба изредка подымала длинные ресницы, внимательно взглядывала на нас, и каждый раз меня поражал чистый блеск ее глаз.
   Не верилось, что это та самая Люба, что недавно ночью рыдала, прикрыв рукой на груди разорванную батистовую рубашку и стиснув голые круглые колени, проклинала во весь голос плотного черного постояльца из 34-го номера, охальника, по ее словам, и подлеца.
   Дядя Гриша побрился и надел розовую рубаху с чужого плеча, заколотую медной булавкой с изображением гусеницы.
   Сели за стол, уставленный несвежими закусками из гостиничного ресторана и бутылками рябиновки. Посреди стола стоял большой букет фиолетовых бумажных роз.
   Люба подошла к дяде Грише и пригладила его редкие волосы. Дядя Гриша поймал на лету Любину руку и пожал ее. Тогда Люба на минуту прижала к своей груди его дрожащую голову. Она смотрела при этом за окно поверх головы дяди Гриши, и глаза у нее были спокойные, как всегда.
   Раскрасневшиеся, довольные девушки настойчиво нас угощали. Они ласково заглядывали в глаза и говорили:
   – Да покушайте же, пожалуйста, шобы Люба была всегда счастливая и здоровая. Да не стесняйтесь, пожалуйста! Это все свежее, только что из кухни, вы не думайте.
   Люба сидела между дядей Гришей и мной.
   – Хочу вас спросить, – сказала мне Люба, – чего это вы все сочиняете? Каждый раз, когда я в номере у вас прибираю, – всюду листочки валяются. Про что вы пишете? Про сердечную жизнь?
   – Да, – ответил я. – Про счастливую жизнь, Люба.
   – Была бы я интересная, – вздохнула Люба, – вы, может, и про меня удачно бы написали. Целый роман. А люди бы читали и плакали слезами.
   – Пей, Любка! – крикнула Муся. – Пока горе тебя не поломало.
   Глаза у Любы потемнели.
   – Уймись! – тихо сказала она. – Я с горем заодно жить все равно не буду.
   – Да я просто так, – ответила Муся. – Я ж тебе симпатизирую, Любка.
   – А песни вы тоже пишете? – снова спросила меня Люба. – На эту дуру Муську вы, между прочим, не обращайте внимания.
   – Нет, не пишу. Стихи когда-то писал. И знаю много стихов.
   – Чувствительных?
   – Да, пожалуй.
   – А вы прочитайте.
   – Ну что ж, – ответил я. У меня от выпитой рябиновки уже началось легкое «кружение сердца». – Я прочту вам одной. Сегодня – ваш праздник.
   – Неужели одной? – спросила Люба и немного подержалась за серебряное колечко у меня на мизинце. – Чье это кольцо?
   – Мое.
   – Неправда, не ваше.
   Все уже сильно шумели. Я на минуту задумался: что бы прочесть понятное и простое?
   «Все равно, – подумал я, – поймет она или нет!» И я начал говорить немного нараспев:
 
Нет, не тебя так пылко я люблю,
Не для меня красы твоей блистанье:
Люблю в тебе я прошлое страданье
И молодость погибшую мою.
 
   Шум за столом стих.
 
Когда порой я на тебя смотрю,
В твои глаза вникая долгим взором:
Таинственным я занят разговором,
Но не с тобой я сердцем говорю.
 
   Я остановился.
   – Ну! – резко сказала Люба. – Раз уж начали читать такое, так рвите сердце.
 
Я говорю с подругой юных дней,
В твоих чертах ищу черты другие,
В устах живых уста давно немые,
В глазах огонь угаснувших очей.
 
   Одна из девушек с шумом втянула воздух и всхлипнула.
   – Стихи поэта Лермонтова, – сказал дядя Гриша, настраивая гитару, – лучше петь, чем читать.
   Он взял мягкий аккорд и запел приятным сильным тенором:
 
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит...
 
   – Подхватывайте! – приказал он, и гитара снова печально заговорила у него под пальцами. – Все подхватывайте! «Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит».
   Все тихо спели окончание строфы. Люба сидела, облокотившись на стол, опираясь подбородком на сложенные руки, и пела, глядя за окно. Глаза ее сияли. Дядя Гриша играл, подняв голову, и на щеке у него блестела слеза.
   Дверь внезапно отворилась, и в комнату вошел плотный черный человек со сладкими восточными глазами, постоялец из 34-го номера.
   – Любочка-цыпочка, – вкрадчиво сказал он. – Я до вас. Выйдемте на некоторое время. Мне страх как надо с вами поговорить.
   – Поговорить? – спросила Люба и обернулась. – Тебе надо со мной поговорить? В твоем номере?
   – А хотя бы и так. Номерок подходящий.
   Люба встала.
   – Сам знаешь, какой у меня день. Так и то лезешь, потерпеть не можешь, подлюга! Вон отсюда!
   – Любка! – взвизгнула Муся, но было уже поздно.
   Люба схватила бутылку с рябиновкой и изо всей силы швырнула ее в черного человека.
   Бутылка ударила его по голове и разбилась. Он схватился за лицо руками, размазал по толстым щекам кровь, смешанную с рябиновкой, попятился в коридор, споткнулся о порог и молча рухнул навзничь.
   – Убью! – дико закричала Люба. – Всех поубиваю, как бешеных котов. Всех! Не трогайте меня! Не лезьте! В Сибирь пойду, на каторгу, а с вами, с гадами, рассчитаюсь!
   Она упала на стул и положила голову на стол.
   – Девушки! – сказала она с тихой тоской. – Подружки мои дорогие! Неужто даже отмыться нам не дадут! Девушки! – закричала она и затряслась. – Я будто светлый сон видела... Спасибо тебе, дядя Гриша, спасибо, родненький мой. Спасибо вам всем.
   Она захлебнулась слезами и закашлялась. Дядя Гриша стоял рядом с ней, дрожал и глотал слюну.
   Я взял Любу за плечи. Даже сквозь платье я чувствовал, какие они были горячие.
   Я понимал, что ей надо сказать то главное, что говорят человеку раз в жизни, чтобы его спасти. Но я не мог сказать этих главных слов о любви, помощи. Я не мог их сказать, как бы ни хотел этого. Может быть, надо было солгать, если бы была уверенность, что от этого Любе станет легче. Мои слова уже были сказаны давно, там, в Белоруссии, когда Леля, умирая, слегка оттолкнула меня и в глазах ее стояли, не проливаясь, глубокие слезы.
   Да и не мои слова были нужны Любе. Слова эти должен был сказать дядя Гриша. Но что он мог, этот спившийся, дрожащий, хлипкий старик, живущий на свете из жалости.
   И я ничего не сказал. Я взял руку Любы и пожал ее, а она быстро взглянула на меня сквозь слипшиеся от слез ресницы и погладила меня рукой по щеке.
   Как бы ни ухмылялись серьезные люди, что бы они ни говорили о сентиментальности, я пронес этот взгляд через жизнь и никогда его не забуду.
   В коридоре послышались быстрые шаги, звон шпор, громкие голоса. Я оглянулся. Весь коридор был заполнен толпой испуганных постояльцев гостиницы.
   В комнату вошел тощий пристав с городовыми. Городовые вежливо придерживали шашки.
   – Прошу вас, барышня, – сказал пристав сурово и как будто с сожалением.
   Люба быстро встала и вышла, ни на кого не глядя. Она даже ни разу не обернулась.
   Черного человека унесли. Девушки плакали, обнявшись, а дядя Гриша судорожно пил рябиновку – стакан за стаканом, как воду.
   Тогда человек на костылях, молчавший весь вечер, подошел к двери, закрыл ее и сказал:
   – Мы – свидетели. На суде следует сказать, что этот человек накинулся на Любу с бранью и побоями и она ударила его бутылкой, защищаясь. И этот старик, – человек с костылем показал на дядю Гришу, – на суде должен быть трезвым, как стеклышко. И показать то же, что все.
   Тогда встал дядя Гриша. Он пристально посмотрел на человека на костылях и сказал очень веско:
   – Милостивый государь! Не вам учить меня законам благородства по отношению к женщине. Я всосал эти качества с молоком матери. Если судьба довела меня до падения, то это никому не дает права оскорблять мое достоинство. Я вам прощаю только потому, что вы поступили по-рыцарски.
   И дядя Гриша крепко пожал руку человеку на костылях.
   С этого вечера у меня что-то резко надломилось в сознании. Все, чего я раньше чурался, теперь меня не пугало. Я перестал относиться к людям так мимолетно, как относился раньше.
   С тех пор я понял, что надо искать каждый проблеск человечности в окружающих, какими бы они ни казались нам чуждыми и неинтересными.
   Есть в каждом сердце струна. Она обязательно отзовется даже на слабый призыв прекрасного.
   Вскоре после этого случая с Любой я перебрался из гостиницы «Великобритания» на завод, в чертежную комнату при снарядном цехе.
   Помог мне в этом чертежник Гринько – вялый чахоточный человек, бывший эсер. Он зашел однажды ко мне в номер, ужаснулся гостиничной вони и уговорил меня переехать в чертежную, хотя мне оставалось жить в Юзовке уже недолго.
   В чертежной работал только один Гринько. Я приходил из цеха поздно и ночевал на деревянном диване.
   Жизнь завода была так далека от удушливой жизни в гостинице, что казалось, между заводом и «Великобританией» протянулись сотни верст.