Плакала ночью вдова:
Нежно любила ребенка, но умер ребенок.
Плакал и старец-сосед, прижимая к глазам рукава,
Звезды слезами текут с небосклона ночного,
 
 
Плакала мать по ночам.
Плачущий ночью к слезам побуждает другого:
Звезды светили, и плакал в закуте козленок,
Плачет господь, рукава прижимая к глазам [293].
 
   Бунин вскоре ушел. Я не мог больше работать, править высосанные из пальца и безграмотные заметки одесских репортеров и ушел к себе на Черноморскую.
   Черный ветер задувал с оловянного моря. Угрюмые занавеси дождей висели над ним. Листья акаций уже не плавали по чистым лужам, а давно утонули в них. Теперь они лежали под водой на плитах тротуаров желтыми гниющими пластами. Только мокрый плющ поблескивал на огородах и говорил о жизни.
   Я пошел к морю, к Аркадии. Пустыня воды мерно колебалась и бесшумно набегала на размытые пески. Вся угрюмость, весь неуют осеннего моря вошли в сознание сложной и холодной тоской. Я не сопротивлялся ей.
   В который раз я представил себе свою жизнь. Я перебирал ее год за годом и вдруг понял, что всему моему раздерганному противоречиями прошлому может дать смысл и силу, значение и оправдание только будущее.
   Может быть, будущее отберет из этой жизни, из множества пережитого все, что освещено и согрето подлинной человечностью и поэзией, и поможет мне соединить эти отрывочные звенья моей жизни в цельный рассказ. Кто знает, может быть, этот рассказ будет нужен людям, а не только мне самому, и поможет им пробиваться через цепкое ненастье к далекой и слепительной полосе чистого неба.
   Кто знает? К той полосе, что сейчас уже медленно разрасталась над морем на юге, обещая выпустить из облачного студенистого плена солнце приморской осени.
 
   За ночь полоса ясного неба разошлась, и утром я увидел из окна своей комнаты неправдоподобно синее море.
   Дул слабый, но жгучий норд-ост. Он, как всегда, принес холод, чистоту неба и воздуха. Сухая трава покрылась инеем и качалась под ветром, поблескивая и звеня. Прибой тяжело и лениво облизывал прибрежные скалы и оставлял на них белую корку льда. Ветер срывал с морских валов густую, как сбитый белок, соленую пену. Клочья ее дрожали и шевелились на берегу, и легко было поверить древним эллинам, что из этой пены родилась прекрасная богиня Афродита.
   Мои праздные мысли об этом прервал тяжелый пушечный гром. Он как бы прихлопнул город железной лапой. От этого выстрела весь санаторий зазвенел, как рассохшийся шкаф со стеклом. С крыши упала со звоном и рассыпалась черепица.
   Потом послышался второй удар, третий, четвертый...
   Стрелял французский крейсер, стоявший на рейде. Стрелял в степь. Снаряды проходили над городом и рвались так далеко, что звук разрывов не доходил до Одессы.
   В окно я увидел, как с улицы ворвался во двор «Яша на колесах». Он открыл дверь на лестницу и крикнул снизу, наполняя гулом своего голоса пустой санаторий:
   – Большевики прорвались у Тилигульского лимана! Подходят к Куяльнику. Конец!
   Куяльник был в нескольких километрах к востоку от Одессы.
   Яша вбежал ко мне в комнату. Пришел Назаров. Яша кричал, что белые бегут без единого выстрела, что в порту – паника, что французский крейсер бьет в стень наугад и что нужно немедленно захватить самое необходимое, сложить маленький чемодан и идти в порт. Там уже началась посадка на пароходы.
   – Ну и что же, – сказал я ему. – Идите. Это – дело вашей совести. Но я считаю, что никогда и ни при каких обстоятельствах нельзя бросать свою страну. И свой народ.
   – Да, – добавил Назаров. – Жизнь вне России не имеет никакой цены и никакого смысла. А если ваша жизнь, Яша, уж так драгоценна, – не знаю для кого, – так бегите, черт с вами.
   – Глупости! – пробормотал Яша и покраснел до того, что на глазах у него выступили слезы. – Все бегут. Это меня засосало. Ну, конечно же, я никуда не уеду.
   Решения в то время требовали быстроты. Одна минута колебания могла исковеркать всю жизнь или спасти ее.
   Яша остался. Он бурно радовался тому, что ни о чем уже не надо думать и не надо колебаться. Он даже вскипятил чай, мы наспех выпили его и пошли в Александровский сад.
   В этом саду стояла над обрывом старинная аркада. Оттуда сверху хорошо был виден весь порт и все, что в нем творилось.
   Я долго потом не мог отделаться от гнетущего ощущения, будто я уже видел на картине какого-то беспощадного художника это гомерическое бегство, эти рты, разорванные криками о помощи, вылезающие из орбит глаза, зеленые от ужаса лица, глубокие морщины близкой смерти, слепоту страха, когда люди видят только одно – шаткие сходни парохода со сломанными от напора человеческих тел перилами, приклады солдат над головами, детей, поднятых на вытянутых материнских руках над обезумевшим человеческим стадом, их отчаянный плач, затоптанную женщину, еще извивающуюся с визгом на мостовой...
   Люди губили друг друга, не давая спастись даже тем, кто дорвался до сходней и схватился за поручни. Несколько рук тотчас вцеплялись в такого счастливца, повисали на нем. Он рвался вперед, тащил за собой по сходне беглецов, но тут же срывался, падал вместе с ними в море и тонул, не в силах освободиться от своего живого и страшного груза.
   Все портовые спуски были забиты людьми. Казалось, что ограды и дома трещат от их напора и вот-вот поддадутся и рухнут. Это было бы спасением, конечно, но дома из шершавого камня не поддавались. Только беспрерывный звон стекол и треск дерева говорили о том, что людей вдавливают в окна и двери.
   Растоптанные чемоданы, узлы и корзины ползли под ногами людей по спуску, как уродливые живые существа. Вещи вываливались из них, цеплялись за ноги, и люди тащили за собою женские сорочки и кружева, детские платья и ленты. Мирные эти вещи еще усугубляли трагический вид бегства.
   Над всеми портовыми спусками висела мелкая морозная пыль.
   Офицеров и солдат толпа затерла, разъединила, и только бурки кавказцев метались в гуще людей черными колоколами, мешая их владельцам бежать. Они сбрасывали их, и бурки, как черные ковры, как бы сами по себе колыхались и плыли к порту.
   Над мостиком одного из пароходов вырвалась к серому небу струя пара, и раздался дрожащий густой гудок. Тотчас, подхватив этот гудок, закричали на разные голоса все остальные пароходы. То были прощальные отходные гудки.
   Они прозвучали как отходная людям, покидавшим отечество, отказавшимся от своего народа, от русских полей и лесов, весен и зим, от народных страданий и радостей, отрекшихся от прошлого и настоящего, от светлого гения Пушкина и Толстого, от великой сыновней любви к каждой травинке, к каждой капле воды из колодца простой и прекрасной нашей земли.
   Кавалеристы на конце мола стояли всё так же неподвижно.
   Конвоировавший пароходы миноносец дал два выстрела. Две бесполезные шрапнели разорвались над городом жидким дребезжащим звоном. Это было последнее прости родной земле.
   Советская артиллерия не ответила. Люди стояли на молах, на бульварах, на обрывах над морем и смотрели, как в дыму и мгле тускнели, уходя, тяжелые туши пароходов. В этом молчании победителей был тяжкий укор.
   Пароходы исчезали в тумане. Северный ветер норд-ост как бы перевернул чистую страницу. На ней должна была начаться героическая история России – многострадальной, необыкновенной и любимой нами до предсмертного вздоха.
    1956

ПРИМЕЧАНИЯ

   Текст автобиографической «Повести о жизни» публикуется по изданию: Паустовский К. Повесть о жизни: В 2-х т., М.: Советская Россия, 1966 – последнему изданию, в которое автор внес существенные изменения и поправки.
 
   В примечаниях к третьему тому шеститомного Собрания сочинений, материал для которого давал сам автор, написано:
   «Одна из глав повести – „Корчма на Брагинке“ – еще до выхода в свет всей книги была напечатана в журнале „Вокруг света“. Журнал с этой главой попал к И. Бунину, жившему в то время в Париже. Бунин, не знавший до того времени Паустовского, прислал ему короткое письмо:
   «Дорогой собрат, я прочел Ваш рассказ „Корчма на Брагинке“ и хочу Вам сказать о той редкой радости, которую испытал я: если исключить последнюю фразу этого рассказа („под занавес“), он принадлежит к наилучшим рассказам русской литературы.
   Привет, всего доброго. Ив. Бунин.15.IX.47». (Письмо Бунина хранится в литературном архиве Паустовского.)
   В письмах к Н. Д. Телешову (письмо хранится в литературном архиве Телешова), к Н. Я. Рощину (письмо опубликовано в альманахе «Литературный Смоленск», 1956, № 15, с. 326) Бунин также высоко оценивал прозу Паустовского.
   Все лица, выведенные в повести, названы своими подлинными именами. Лишь в двух-трех случаях Паустовскому пришлось изменить фамилии.
   Повесть переведена на европейские языки и вышла отдельными изданиями в Париже, Вене, Берлине, Праге и Варшаве.
   В примечаниях к третьему тому шеститомника Паустовский рассказал, что из первого издания «Далеких годов» были исключены две главы: «Плеврит» и «Браво, Уточкин!». Он писал: «Глава „Плеврит“ сейчас восстановлена, глава же „Браво, Уточкин!“ была потеряна и восстановить ее не удалось».
   Уже после кончины Константина Георгиевича в архиве писателя отыскались две черные клеенчатые тетради, в которых Паустовский написал самый первый, черновой вариант «Далеких годов». В ней, помимо главы «Браво, Уточкин!» (первая часть ее через месяц после смерти Паустовского была напечатана в «Литературной газете»), нашлась еще одна глава, о которой автор никогда не упоминал. Это – «Последняя глава». Знакомство с этой главой убеждает в том, что ей предназначалась роль заключения, своеобразного лирического эпилога.
   ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА
   На дне каждых суток остается небольшой осадок золота. Я старался на протяжении этой книги собрать его. Но золота оказалось не много, и жизнь представляется теперь, когда удалось кое-как вспомнить ее, цепью грубых и утомительных ошибок. В них виноват один только я. Я не умел жить, любить, даже работать. Я растратил свой талант на бесплодных выдумках, пытался втиснуть их в жизнь, но из этого ничего не получилось, кроме мучений и обмана. Этим я оттолкнул от себя прекрасных людей, которые могли бы дать мне много счастья.
   Сознание вины перед другими легло на меня всей своей страшной тяжестью.
   На примере моей жизни можно проверить тот простой закон, что выходить из границ реального опасно и нелепо.
   Если бы можно было, я назвал бы свою книгу «Предостережение». Предостережением для всех, кто живет в своем вымышленном мире и не считается с суровой действительностью.
   Что говорить о сожалении? Оно разрывает сердце, но оно бесплодно, и ничего уже нельзя исправить – жизнь идет к своему концу. Поэтому я кончаю эту книгу небольшой просьбой к тем, кого я любил и кому причинил столько зла, – если время действительно очищает наше нечистое прошлое, снимает грязь и страдание, то пусть оно вызовет в их памяти и меня, пусть выберет то нужное, хорошее, что было во мне.
   Пусть положат эти крупицы на одну чашу весов. На другой будет лежать горький груз заблуждений. И, может быть, случится маленькое чудо, крупицы добра и правды перетянут, и можно будет сказать: простим ему, потому что не он один не смог справиться с жизнью, не он один не ведал, что творит.
   Мне хочется хотя бы маленькой, но светлой памяти о себе. Такой же слабой, как мимолетная улыбка.
   Улыбнитесь же мне напоследок. Я приму эту улыбку как величайший и незаслуженный дар и унесу ее с собой в тот непонятный мир, где нет «ни болезней, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная».
   1945 г.
 
   «Последняя глава» была напечатана в газете «Литературная Россия», 1968, 20 сент., № 38 (298).
 
    Л.И. Полосина