И повалился в ноги, и завопил, не поднимая головы о́т полу.
   – Эх ты!.. – с досадой молвил ему приказчик. – Да не валяйся – увидят… Подь сюда в казенку.
   Сидор встал и подошел к приказчику. Тот сказал ему:
   – Хозяину-то что скажу? Об этом-то подумал ли ты? Скажет: Сидор всему бунту зачинщик, а куда он девался? Что я скажу?
   – Сбежал, мол.
   – А пáчпорт спросит?
   – А пачпорт спросит… – задумался Сидор. – А ты скажи, что я был из слепеньких… Ведь есть же у нас на баржах слепеньки-то[70].
   – Так при водяном-то и сказать? Хорошо вздумал – нечего! – усмехнулся Василий Фадеич.
   – Допрежь ему молви, упреди… Аль не знает, что на его баржах слепые-то водятся?
   – Знать-то знает… как не знать… Только, право, не придумаю, как бы это сделать… – задумался приказчик. – Ну, была не была! – вскликнул он, еще немножко подумавши. – Тащи шапку, скидавай сапоги. Так уж и быть, избавлю тебя, потому знаю, что человек ты добрый – языком только горазд лишнее болтать. Вот хоть сегодняшнее взять – ну какой черт совал тебя первым к нему лезть?
   – Брательники просили, ты-де всех речистей, потому-де самому ты и зачинай. С общего, значит, совета всей артели мы с Карпом да с Софронкой пошли. Что ж, ведь я, кажись, говорил с ним по-хорошему?
   – По-хорошему! А как загалдели, так орал пуще всех да еще рукава засучал… – сказал приказчик.
   – Рукавов я не засучивал, Василий Фадеич, а что кричать, точно кричал… Так разве я один? – говорил Сидор.
   – Полно растабарывать-то. Неси скорей, а я пачпорт отыщу.
   Сиял от радости Сидор, сбежал в мурью и минут через десять вылез оттуда в истоптанных лаптях, с котомкой за плечами и с сапогами в руках. Войдя в казенку, поставил он сапоги на пол, а шапку и платок на стол положил. Молча подал приказчик Сидору паспорт, внимательно осмотрев перед тем каждую вещь.
   Сидор взял паспорт, приосанился и уж не так робко и покорно, как прежде, сказал:
   – Ты уж мне, Василий Фадеич, какую-нибудь шапчонку пожертвуй.
   – Где мне про тебя шапок-то набраться? – строго взглянув на него, вскликнул приказчик. – Вот еще что вздумал!
   – Да как же я по ярманке-то без шапки пойду? Там казаки по улицам так и шныряют, – пожалуй, как раз заподозрят в чем да стащут меня…
   – Слезь в мурью да украдь у кого-нибудь картуз либо шапку, – молвил Василий Фадеев. – А то вдруг шапку ему пожертвуй. Выдумает же!
   – И то, видно, украсть… Счастливо оставаться, Василий Фадеич, – сказал Сидор.
   – С Богом, – пробурчал приказчик, взял перо и наклонился над бумагами.
   Сидор в лаптях, в краденом картузе, с котомкой за плечами, попросил одного из рабочих, закадычного своего приятеля, довезти его в лодке до берега. Проходя мимо рабочих, все еще стоявших кучками и толковавших про то, что будет, крикнул им:
   – Прощайте, братцы!
   – Куда ты, Сидор, куда? – закричали рабочие, прибегая к нему.
   – Сбежать задумал, – молвил Сидор. – Так-то сходнее: и спина целей, и за работу седни же…
   – А деньги-то?
   – Пес с ними! Пущай анафема Маркушка ими подавится, – молвил Сидор. – Денег-то за ним не сполна шесть целковых осталось, а как засадят недели на две, так по четыре только гривенника поденщину считай, значит, пять рублей шесть гривен. Один гривенник убытку понесу. Так нешто спина гривенника-то не стоит.
   Рабочие захохотали.
   – Ну, прощай, Сидор Аверьяныч, прощай, милый человек, – заговорили они, прощаясь с товарищем.
   – А пачпорт-от как же? – спросил его Карп Егоров.
   – Пес с ним! – молвил Сидор. – И без него проживу ярманку-то. У меня купцы есть знакомые – примут и слепого.
   И, сев в косную, поплыл к песчаному берегу.
   – А ведь Сидорка-от умно рассудил, – молвил парень, что знаком был с линьками самарскими, казанскими и макарьевскими. – Чего в самом деле?.. Айда, ребята, сбежим гурто́м… Веселее!.. Пущай Маркушка лопнет с досады!
   – А расчет-от? А деньги-то? – заговорили рабочие.
   – Мне всего три целковых получки… А как засадят, так в самом деле накладно будет… Дороже обойдется… Я сбегу.
   – А пачпорт-от как же?.. Васька Фадеев нешто отдаст? – спрашивали у него.
   – Я из слепых, да и Сидорка-то тоже никак. Эй, ребята!.. Кто слепой да у кого денег много забрано – айда!..
   И полез в мурью снаряжаться.
   С ним сбежало еще десятеро слепых. Те слепые, у которых мало денег было в заборе, не пошли за Сидоркой, остались. Он крикнул им из лодки:
   – Дурни!.. Хоть бы и вовсе заборов не было, и задатков ежели бы вы не взяли, все же сходнее сбежать. Ярманке еще целый месяц стоять – плохо-плохо четвертную заработаешь, а без пачпорта-то тебя водяной в острог засадит да по этапу оттуда. Разве к зи́ме до домов-то доплететесь… Плюнуть бы вам, братцы слепые!.. Эй, помя́нете мое слово!..
   – А ведь он дело сказал, – заговорили рабочие.
   – Сбежать точно что будет сходнее, – толковали они.
   – Что ж, ребята?.. Айда, что ли?.. – почти уж у берега закричал отплывший слепой.
   – Айда!.. Айда, ребята! – закричали зычные голоса, и много бурлаков кинулись в мурьи сбираться в путь-дорогу.
   На шум вышел из казенки заснувший было там Василий Фадеев.
   – Что такое? – спросил он.
   – Слепые сбежали, – ответили ему.
   Взглянул приказчик на реку – видит, ото всех баржей плывут к берегу лодки, на каждой человек по семи, по восьми сидит. Слепых в смолокуровском караване было наполовину. На всем Низовье по городам, в Камышах[71] и на рыбных ватагах исстари много народу без глаз[72] проживает. Про Астрахань, что бурлаками Разгуляй-городок прозвана, в путевой бурлацкой песне поется:
 
Кому плыть в Камыши —
Тот паспо́рта не пиши.
Кто захочет в Разгуляй —
И билет не выправляй.
 
   Рыбные промышленники, судохозяева и всякого другого рода хозяева с большой охотой нанимают слепых: и берут они дешевле, и обсчитывать их сподручней, и своим судом можно с ними расправиться, хоть бы даже и посечь, коли до того доведется. Кому без глаз-то пойдет он жалобиться? Еще вдосталь накланяется, только, батюшки, отпустите. Марко Данилыч слепыми не брезговал – у него и на ловлях, и на баржах завсегда их вдоволь бывало… Потому, выгодно.
   – Ах, дуй их горой! – вскликнул Василий Фадеев. – Лодки-то, подлецы, на берегу покинут!.. Ну, так и есть… Осталась ли хоть одна косная?.. Слава Богу, не все захватили… Мироныч, в косную!.. Приплавьте, ребята, лодки-то… Покинули их бестии, и весла по берегу разбросали… Ах, чтоб вам ро́зорвало!.. Ишь что вздумали!.. Поди вот тут – ищи их… Ах, разбойники, разбойники!.. Вот взодрать-то бы всех до единого. Гля-кась, что наделали!..
   Василий Фадеев не горевал: и хозяин не в убытке, и он не внакладе. Притом же хлопот да привязок от водяного за слепых и́збыли. А то пошла бы переборка рабочих да дознались бы, что на баржах больше шестидесяти человек беспаспортных, может, из Сибири беглых да из полков, – тогда бы дешево-то, пожалуй, и не разделались. А теперь слава Богу, всем хорошо, всем выгодно: и хозяину, и приказчику, и слепым. Зрячим только не было выгоды: пригорюнились они, особливо Карп Егоров с племянником. Вместе с Сидором зачинщиками Марко Данилыч их обозвал – им первым отвечать.
   – Батюшка, Василий Фадеич, пожалей ты нас, дураков, умоли Марка Данилыча, преклони гнев его на милость!.. – вопили они, валяясь в ногах у приказчика.
   Другие бурлаки тоже не чаяли добра от водяного. Понадеясь на свои паспорты, они громче других кричали, больше наступали на хозяина, они же и по местам не пошли. Теперь закручинились. Придется, сидя в кутузке, рабочие дни терять.
   – Ничего я тут не могу сделать, – говорил Василий Фадеев бурлакам.
   – Как же не можешь? Вся сила в тебе… Ты всему каравану голова… Кого же ему, как не тебя, слушать! – кланялись и молили его рабочие.
   – Сговоришь с ним!.. Как же!.. – молвил Василий Фадеев. – Не в примету разве вам было, как он, ничего не видя, никакого дела не разобравши, за сушь-то меня обругал? И мошенник-от я у него, и разбойник-от! Жиденька!.. Веслом, что ли, небо-то расшевырять, коли солнцо́в нет… Собака так собака и есть!.. Подойди-ка я теперь к нему да заведи речь про ваши дела, так он и не знай что со мной поделает… Ей-Богу!
   – Нет, уж ты, Василий Фадеич, яви Божеску милость, попечалуйся за нас, беззаступных, – приставали рабочие. – Мы бы тебя вот как уважили!.. Без гостинца, милый человек, не остался бы!.. Ты не думай, чтобы мы на шаромыгу!..
   – Полноте-ка, ребята, чепуху-то нести, – молвил, отходя от них, приказчик. – Да и некогда мне с вами растабарывать, лепортицу велел сготовить, кто сколько денег из вас перебрал, а я грехом проспал маленько… Пойти сготовить поскорее, не то приедет с водяным – разлютуется.
   И ушел в свою казенку.
   Стоят на месте бурлаки, понурив думные головы. Дело, куда ни верни, со всех сторон никуда не годится. Ни линьков, ни великих убытков никак не избыть. Кто-то сказал, что приказчик только ломается, а ежели поклониться ему полтиной с души, пожалуй, упросит хозяина.
   – На полтину с брата согласен не будет, – молвил дядя Архип. – Считай-ка, сколь нас осталось.
   Стали считать, насчитали как раз шестьдесят человек.
   – Всего, значит, тридцать целковых, – сказал дядя Архип. – И подумать не захочет… Целковых по два собрать, тогда, может статься, возьмется, и то навряд…
   Зашумели рабочие, у кого много забрано денег, те кричат, что по два целковых будет накладно, другие на том стоят, что можно и больше двух целковых приказчику дать, ежели станет требовать. Без перекоров и перебранок сходка не стоит. Согласились наконец дать приказчику сто целковых. Так порешив, стали смекать, по скольку на брата придется; по пальцам считали, на бирках резали, чурочками да щепочками метали; наконец добрались, что с каждого по целковому да по шестидесяти копеек надо. Ради верности по рукам чурочки да щепочки разобрали и потом в груду метали их. Рты разинули от удивленья, когда, пересчитав чурочки, увидели, что целых сорока копеек не хватает. Опять зачались толки да споры, куда сорок копеек девались.
   Сладились наконец. Дядя Архип робко подошел к казенке и, став в дверях, молвил сидевшему за лепортицей приказчику:
   – Батюшка, Василий Фадеич, прикажи слово молвить.
   – Чего еще? – с досадой крикнул приказчик. – Мешаете только! Делом заняться нельзя с вами, буянами.
   – Да я все насчет того же, порадей ты об нас, помоги в нашей беде, – говорил дядя Архип.
   – Сказано ведь вам; так нет, лезут!
   – По рублику бы с брата мы поклонились вашей милости – шестидесятью целковыми… Прими, сударь, не ломайся!.. Только выручи, Христа ради!.. При расчете с каждого человека ты бы по целковому взял себе, и дело бы с концом.
   – Ишь что еще вздумали! – гневно вскликнул приказчик. – Стану из-за такой малости я руки марать!.. Пошел прочь!.. Говорят тебе, не мешай.
   – Ты, Василий Фадеич, не гневись. Скажи свою цену. Бог даст, сойдемся как-нибудь, – не трогаясь с места, говорил дядя Архип.
   Замолк Василий Фадеев, стал писать свою лепортицу, а дядя Архип не отходит от дверей казенки.
   – Полтораста! – впо́лголоса пробурчал приказчик после короткого молчанья, кладя перо и глядя в упор на дядю Архипа.
   – Не многонько ли будет, Василий Фадеич?.. – посмелей прежнего заговорил дядя Архип. – Пожалей нас хоть маленько, не под силу будет такой суймой[73] нам поступиться твоей милости.
   – Полтораста, – еще тише промолвил приказчик и снова взялся за перо.
   Помялся на месте дядя Архип. Протягивая в казенку руку, сказал:
   – Так и быть, куда ни шло, получай три четвертухи, семьдесят пять целковых, значит.
   Молчит Фадеев.
   – Будет с тебя, милый человек, ей-Богу, будет, – продолжал Архип, переминаясь и вертя в руках оборванную шляпенку. – Мы бы сейчас же разверстали, по скольку на брата придется, и велели бы Софронке в книге расписаться: получили, мол, в Казани по стольку-то, аль там в Симбирске, что ли, что уж, тебе виднее, как надо писать.
   – Сколько вас? – не поднимая с бумаги глаз, спросил приказчик.
   – Шестьдесят человек, – ответил дядя Архип.
   – По два целковых с брата, – чуть слышно проговорил Василий Фадеев.
   – Нет, уж ты сделай такую милость, возьми три четвертухи, пожалей нас, родимый, ведь кровь свою отдаем – ты это подумай, – умолял дядя Архип.
   – Как задержат у водяного да по этапу домой погонят, так не по два целковых убытку примете, – шепотом почти сказал Фадеев.
   – Да, оно так-то так, что про это говорить. Вестимо, больше потерпишь, да уж ты помилосердуй, заставь за себя Бога молить… Ведь ты наша заступа, на тебя наша надежа – как Бог, так и ты. Сделай милость, пожалей нас, Василий Фадеич, – слезно умолял дядя Архип приказчика.
   Сладились наконец. Сошлись на сотне. Дядя Архип пошел к рабочим, все еще галдевшим на седьмой барже, и объявил им о сделке. Тотчас один за другим стали Софронке руки давать, и паренек, склонив голову, робко пошел за Архипом в приказчикову казенку. В полчаса дело покончили, и Василий Фадеев, кончивший меж тем свою лепортицу, вырядился в праздничную одежу, сел в косную и, сопровождаемый громкими напутствованиями рабочих, поплыл в город.
   Меж тем во всем караване кашевары ужин сготовили. Пользуясь отъездом Василья Фадеева и тем, что водоливы с лоцманом, усевшись на восьмой барже, засаленными, полуразорванными картами стали играть в три листика, рабочие подсластили последнюю свою ужину – вдоволь накрали рыбы и навалили ее во́ щи. На шестой да на седьмой баржáх щи были всех вкусней – с севрюгой, с осетриной, с белужиной. Су́против других обижены были рабочие на восьмой барже – там нельзя было воровать: у самого лаза в мурью лоцман сидел с водоливами за картами; да и кладь-то к еде была неспособная – ворвань… Хорошо поужинали, нá руку было рабочим, что вдвое супротив обычного ели, щи-то заварены и каша засыпана были еще до того, как слепые сбежали. Иным и в рот уже не лезло, да не оставлять же добро – понатужились и все дочиста поели.
   Две трети рабочих, наевшись, тотчас же спать завалились, человек с двадцать в кучу собрáлось. Опять пошло галденье.
   Как на каменну стену надеялись они на Василья Фадеева и больше не боялись ни водяного, ни кутузки, ни отправки домой по этапу; веселый час накатил, стали ребята забавляться: боролись, на палках тянулись, дрались на кулачки, а под конец громкую песню запели:
 
Как споем же мы, ребята, про кормилицу,
Про кормилицу про нашу, Волгу-матушку,
Ах, ну! Ох ты мне! Волгу-матушку.
Мы поплавали по матушке и вдоль, и поперек,
Истоптали мы, ребята, ее круты бережки,
Ах, ну! Ох ты мне! Ее кру́ты бережки.
Исходили мы на лямке все ее желты́ пески,
Коли плыли мы, ребятушки, от Рыбной к Костроме.
Ах, ну! Ох ты мне! Как от Рыбной к Костроме.
А вот город Кострома – гульливая сторона,
А пониже ее Плес, чтоб шайтан его пронес.
Ах, ну! Ох ты мне! Чтоб шайтан его пронес.
За ним Кинешма да Решма – тамо́й девушки не честны,
А вот город Юрьевец – что ни парень, то подлец.
Ах, ну! Ох ты мне! Что ни парень, то подлец.
В Городце-то на горе по три девки на дворе,
А вот город Балахна – стоят полы распахня.
Ах, ну! Ох ты мне! Стоят полы распахня.
А вот село Козино – много девок свезено,
Еще Сормово село – соро́мники наголо.
Ах, ну! Ох ты мне! Соромники наголо.
А вот Нижний городок – ходи, гуляй в погребок,
Вот Куманино село, в три дуги меня свело.
Ах, ну! Ох ты мне! В три дуги меня свело!
А вот Кстово-то Христово, развеселое село,
Хоша чарочка маленька, да винцо хорошо.
Ах, ну! Ох ты мне! Да винцо хорошо.
Вот село Великий Враг – в каждом доме там кабак,
А за ним село Безводно – живут девушки зазорно.
Ах, ну! Ох ты мне! Живут девушки зазорно.
Рядом тут село Работки – покупай, хозяин, водки.
Вот Слопинец да Татинец – всем мошенникам кормилец.
Ах, ну! Ох ты мне! Всем мошенникам кормилец[74]
 
   Громче и громче раздается по каравану удáлая песня. Дядя Архип молча и думчиво сидит у́ борта и втихомолку ковыряет лапотки из лык, украденных на барже соседнего каравана. На своем красть неловко – кулаки у рабочих, пожалуй, расходятся.
   – Чего заорали, чертовы угодники? Забыли, что здесь не в плесу́? – крикнул он распевшимся ребятам. – Город здесь, ярманка!.. Оглянуться не успеешь, как съедут с берега архангелы да линьками горлá-то заткнут. Одну беду и́збыли, на другую рветесь!.. Спины-то по плетям, видно, больно соскучились!..
   Смолкли певуны, не допели разудалой бурлацкой песни, что поминает все прибрежье Волги-матушки от Рыбной до Астрахани, поминает соблазны и заманчивые искушенья, большею частью рабочему люду недоступные, потому что у каждого в кармане-то не очень густо живет. Не вскинься на певунов дядя Архип, спели б они про «Суру реку важную – донышко серебряно, кру́ты бéрежки позолоченные, а на тех бережках вдовы, девушки живут сговорчивые», спели бы, сердечные, про свияжан-лещевников, про казанских плаксивых сирот, про то, как в Тютешах городничий лапоть плел, спели бы про симбирцев гробокрадов, кочанников, про сызранцев ухорезов, про то, как саратовцы собор с молотка продавали, а чилимники[75], тухлая ворвань, астраханцы кобылятину вместо белой рыбицы в Новгород слали. До самой Бирючьей Косы пропели бы, да вот дядя Архип помешал.
   И дело говорил он, на пользу речь вел. И в больших городах и на ярманках так у нас повелось, что чуть не на каждом шагу нестерпимо гудят захожие немцы в свои волынки, наигрывают на шарманках итальянцы, бренчат на цимбалах жиды, но раздайся громко русская песня – в кутузку певцов.
   Смолкли рабочие, нахмурясь, кругом озирались, а больше на желтый сыпучий песок кунавинского берега; не идет ли в самом деле посуленный дядей Архипом архангел. Беда, однако, не грянула.
   Иные забавы пошли у рабочих. Скучно.
   Здоровенный, приземистый, но ширь в плечах парень, ровно из перекатного железа скроенный, Яшка Моргун, первый возвеселил братию, первый нову забаву придумал. Опрокинул порожнюю из-под сельдей кадку, сел на нее и крепко о́бвил ногами. Вызывает охотников треснуть его кулаком во всю ширь аль нао́тмашь, как кому сподручнее: свалится с кадки, платит семитку[76], усидит – семитка ему; свалится вместе с кадушкой, ног с нее не спуская – ни в чью. Сыскались охотники, восемь раз Моргун не свалился, два раза кадка свалилась под ним, и повалился он плашмя, не выпустив кадки из ног. Четвертак без малого у Яшки в кармане, – за косушкой послал.
   – Хочешь, ребята, стану орехи лбом колотить? – так после подвигов Яшки голосом зычным на всю артель крикнул рябой, краснощекий, поджаристый, но крепко сколоченный Спирька, Бешеным Горлом его прозывали, на всех караванах первый силач. – Не простые орехи, грецкие стану сшибать. Что расшибу, то мое, а который не разобью, за то получаю по плюхе – хошь ладонью, хошь всем кулаком.
   С шумом, с криком, со смехом артель приняла вызов Спирьки. Софронку к бабенке перекупке на бéрег послали, два фунта грецких орехов Софронка принес; шесть оплеух, все кулаком, Бешену Горлу достались, остальными орехами Спирька вдоволь налакомился.
   Кузьма Ядреный, родом алатырец, сильный, мощный крепыш, слова не молвя, на палубу ринулся навзничь. Звонко затылком хватился о смоленые гладкие доски. Лежа на спине, он так похвалялся:
   – Катай поленом по брюху, по грошу за раз.
   Весело захохотали рабочие и, нахватав поленьев, принялись за работу. Дядя Архип стал было их останавливать: что-де вы, лешие, убийства, что ли, хотите?
   – Дурень ты, дядя, – крикнул Кузьма Ядреный ему на ответ. – Спина, что ли, брюхо-то?.. Кости в нем, что ли?.. Духу наберусь, вспучу живот – что твой пузырь. Катай, ребятушки, не слушай его!..
   И катали ребята. На целу косушку выиграл Кузька Ядреный и встал как ни в чем не бывало.
   И долго еще, пока не стемнело, так забавлялся, так потешался рабочий народ. Не хи́тры затеи, дики забавы, да что же делать, когда нет иных налицо. Надо же душу чем-нибудь отвести…
   Поздно, к самой полно́чи, воротился на баржи приказчик. Безмолвной, тяжко вздыхающей толпой бурлаки его обступили. Двигаясь важно к казенке, отрывисто молвил Василий Фадеев:
   – Милости ждите. Завтра расчет.
   И в ночной тиши раздались радостные клики по всему смолокуровскому каравану.

Глава шестая

   Себя не помня, на легкой косно́й стрелою летел разъяренный Марко Данилыч. К устью Оки путь его был. Там на песчаной низменной стрелке[77], середь балаганов и горами наваленных громоздких товаров, стоял деревянный, невзрачный, в дикую краску окрашенный домик с белыми пристенными столбами и с широким крыльцом на набережную. Возле домика стоял высокий шест, на верхушке его веял флаг, белый с зелеными полосами, нашитыми крестом с угла на угол. В том домике хозяева судов и кладчики предъявляли накладные и паспорты, платили судоходные пошлины и разделывались по иным статьям. Тут же чинились суд и расправа… Вздерут, бывало, забулдыжного буяна-бурлака как сидорову козу, да ему же велят грош-другой на розги пожертвовать, потому что место казенное, розги дело покупное, а на них из казны сумм не полагается.
   На грязном донельзя крыльце молча сидел одетый в белый холщовый китель молодой солдат из евреев. Штопал израилев сын рваный суконный мундир с зеленой выпушкой. Вкруг крыльца на сыпучем песке, переминаясь с ноги на ногу, жарясь под лучами полуденного солнца и тихонько ругаясь крепкой русскою бранью, толпился серый народ, поджидая «водяного». Были тут судовщики, были кладчики, были приказчики, лоцмана, водоливы и многое множество простого рабочего люда. Тщетно, однако, все ожидали, – тем утром чайники, отпев благодарный молебен Макарию за исправный приход баржéй с кяхтинским чаем, собирались на радостях у Никиты[78] и завтраком кормили у него «начальство». Смотрителю судоходства, стало быть, не до просителей. Нет его в «канцелярии», а на нет и суда нет…
   Краем уха не слушая юркого, торопливого еврейчика, с жаром уверявшего, что «его благородия гасшпадина капитана немá», Марко Данилыч степенно прошел в канцелярию, где до десятка мрачных, с жадными взорами, вольнонаемных писцов перебирали бумаги, стучали на счетах и что-то записывали в просаленные насквозь толстые книги. Никто не хотел сказать ему, где «водяной» и скоро ли он воротится. Ровно все оглохли и с досадой отмахивались рукою – отвяжись, мол, не до тебя. Двугривенный развязал язык одному писцу, узнал от него Марко Данилыч, что лучше побывать вечерком, потому что капитан с праздника раньше шести часов не воротится, да и то будет «устамши». Досадно, да нечего делать: иди с чем пришел. В чаянье другого двугривенного, а глядя по делу и целого рублевика, проглаголавший писарь вскочил поспешно со стула, отвел Марка Данилыча в сторону и, раболепно нагнувшись к плечу его, вполголоса стал уговаривать, чтоб он рассказал свою надобность, уверяя, что и без капитана он всякое дело может обделать. Не таково было дельце Марка Данилыча, чтоб говорить о нем с писарями. Слова не молвив в ответ, важно он повернулся и вышел. Сморщился писарь, злобно взглянул на купчину и, сплюнув в сторону, отер рукавом нанкового сюртука пот, от духоты выступавший на сизо-красном лице его. Потом, поглядев в окно, не воротится ли проситель, сел с досадой на место, крякнул сердито и снова принялся за бумажную работу.
   Слова домашним не молвил Марко Данилыч о том, что случилось с ним в караване. Тепел, любезен бывал он во всякое время к дочке любимой, но теперь встретил угрюмо ее… На ласки Дуни, на приветы ее отмалчивался, только что гладил жесткой рукой по нежной головке да только раз холодно поцеловал белоснежное чело ненаглядной своей красавицы… Зло разбирало его. Кипела душа, туманила ум, только и думы – как бы покрепче, как бы покруче расправиться с бунтовщиками… Всем доставалось – клял и ругал в уме своем Марко Данилыч бурлаков, клял и ругал водяного за то, что уехал на завтрак, чайников клял-проклинал, что вздумали в самый тот день завтраком задобрить начальство, даже Никиту клял и ругал, зачем завтрак сготовил… Всем сестрам по серьгам!
   А Дуня вьется вкруг отца, увивается.
   – Соскучилась я без тебя, тятя. Глаза проглядела. Все смотрела, не едешь ли ты…
   Так чистым голубем ворковала красавица Дуня, ласкаясь к отцу… Но только и могла добиться сухого:
   – Спасибо, доченька!.. Спасибо.
   Сама еще не вполне сознавая неправду, Дуня сказала, что без отца на нее скука напала. Напала та скука с иной стороны. Много думала Дуня о запоздавшем к обеду отце, часто взглядывала в окошко, но на память ее приходил не родитель, а совсем чужой человек – Петр Степаныч. Безотвязно представал он в ее воспоминаньях… Светлый образ красивого купчика в ярком, блестящем, радужном свете она созерцала…
   Обед прошел в строгом молчанье, не было веселой застольной беседы. Мерны в ухе сурские стерляди, но Марку Данилычу мстится[79], будто навар в ней не вкусен… Сочна и жирна осетрина, но не приглядна ему; вкусны картофельные оладьи с подливой из свежих грибов, но вспало на ум Марку Данилычу, что повар разбойник нарочно злодейскую шутку с ними сшутил, в великие дни госпожинок на скоромном масле оладьи изжарил. Досадливо ни зá что ни про что ворчал Смолокуров на угодливого полового, но голоса не возвышал – у дочери на глазах никогда не давал он воли гневным порывам своим.