Вечером бродили мы по берегу Траве, по валу, где возвышалась стена, и вошли в город воротами Holsten Tor[3], тяжелым, массивным осколком прежде бывших укреплений!.. По дороге поклонились мы памятнику гражданина Праля, расстрелянного в 1813 году без всякого суда французами – за смелое слово; он сказал: «Мы тогда только будем спокойны, когда выгоним французскую каналью».
   На другой день рано утром за три червонца наняли мы коляску и вечером в субботу, 7 ноября (26 октября) прибыли в Гамбург, употребив 12 часов на проезд 8 миль, или 56 верст.

Гамбург

   С этих пор я решительно не верю никаким в свете воротам. Если я увижу где-нибудь надпись: «Ворота сии Сенат и народ посвящает победоносному Траяну», – первая мысль будет, что Траян был разбит [где-нибудь] евреями. Если случится мне [прочесть] взять фиакр a la porte d'Etoile[4], я перестану верить существованию Наполеона и генералов его, в самом деле, если уж Мобель{14} обманул, чего же ждать доброго от других.
   В северной полосе Германии учение Лютера пробежало потоком всесокрушающим{15} и уничтожило, и истребило монахинь, монастыри и все памятники католицизма, оставив только стены, где некогда царствовал он, и от этого стены приобрели необычайную важность. Картины, виды, все описания только к стенам; просвещенное желание сохранить памятники древности начинается с камня и им кончается. Не говоря о Пруссии, где реакция была так сильна, что даже произвела короля-философа, вся северная Германия, за исключением, разумеется, нескольких Рейнских провинций, рвала старую свою веру с каким-то ожесточением. Если где-нибудь в уголку сохранился остаток папизма в виде картины, образа, памятника, статуи, то существует единственно как [памятник одержанной победы] символ силы протестантизма, и кистер, показывающий вам церковь, с торжеством [удовлетворением] скажет, простирая к нему указательный перст свой: «Это принадлежит к временам католицизма и стоит здесь из милости, как старая попрошайка на паперти, когда всех остальных нищих велено брать в смирительные дома». Действительно, для картин и статуй есть свои смирительные дома – это музеумы.
   Что значат, например, цветные стекла какой-нибудь церкви с изображением происшествий из священной истории в уютной зале [какой-нибудь] Академии. То ли [значит] значение имеет картина Страшного суда, оторванная от кафедры, с которой гремели угрозы вечного проклятия? Какое впечатление произведет старое деревянное распятие, с этим подробным, анатомическим изображением физического страдания, как обыкновенно католицизм примитивный делал распятия, – поставленное в светлой, веселой комнате, с двумя мраморными каминами по углам? Отвращение, разумеется. Взамен всех прежде бывших памятников, которых небольшая часть перешла в музеумы, протестантизм кругом алтарей выставил портреты всех своих проповедников, разрушивших власть римского антихриста{16}. – И вот они везде смотрят на вас строго и сурово [придерживая], указывая на одну книжку{17} (у каждого из них по книжке в руках), вне которой всё считают они ложью, искусство [тоже] даже. – Обманутые бесчеловечно Любеком, вы подходите, например, к церкви св. [Елизаветы] Николая, колокольня которой состоит из трех полукуполов один над другим, входите – алтарь на своем месте, орган тоже, все выкрашено белой краской – и больше ничего. Вы идете в церковь св. Екатерины, колокольня которой еще величественней и фигурной вышепоименованной, хотя и в одном вкусе, – и, кроме скамеек, алтаря и органа, не видите ничего. – В Якоби-Кирхе, которая еще издали манит самым легким готическим верхом своей башни, хотя верх этой новейшей постройки и есть подражание южному просветленному готизму, – и та же история. Одна только Petri-Кирхе, со своими многочисленными пристройками и величественной колокольней, оканчивающейся остроконечным шпицем, сохранила нечто: это картина старого Франка «Шествие на Голгофу»{18}, которое сопровождают немцы, немки с овощами, корзинками, ослами, навьюченными хлебом, рыбою и домашним скарбом. Все почти державы Европы воздвигали памятники на местах, где происходила борьба их с Наполеоном: Гамбург, вместо памятника, повесил в Petri-Кирхе картину, где изображена внутренность самой церкви и несколько сот бедных семейств, которых в 1813 году [ночью вывозили за город] на день запирали в храм{19}, а ночью вывозили за черту города, чтобы предупредить голод. Наконец, в этой же церкви висят во весь рост две главные причины приключившегося мне разочарования, а именно – толстый Лютер, на лице которого, при всем моем напряжении, ничего не мог я открыть, кроме добродушия и самой ясной наклонности к спокойной жизни, и сухой Меланхтон, с редкой бородкой, который весьма похож на прокуратора св. инквизиции – и со всем тем глаза мои долго не могли оторваться от этих двух портретов. Вот люди, открывшие безграничный путь мысли, по которому идет теперь Германия, вот люди, изъяснившие божественное учение до того, что оно вошло в кровь народов, принявших его, и сделало их нравственными [тут я с ними]. Да будет легка земля вам, почтенные люди, и если величественная процессия баллад, легенд, мраморных рыцарей, бледно-русых дам с соколами на белых руках, с золотыми поясами подойдет к вам в минуту Страшного суда и скажет: «Зачем истребили вы последнюю память, о нашем существовании на земле?», вы развернете им скрижали подвигов, свершенных народами для приобретения гражданской свободы, и скажете: «Зато вот, что мы произвели!»
   Примечательнейшая церковь в Гамбурге есть, без сомнения, св. Михаила. Она построена во вкусе Возрождения и отличается красивостью узоров этого рода архитектуры, необычайной стройностью во всех частях своих, легкостью колокольни и подземельем, где на все стороны открывается колоннада, в которой теряется глаз. Действие света, проницающего в подземелье, обольстительно: кажется вам, будто попали вы во дворец гномов. Эта церковь достойна изучения архитекторов.
   Но что всего прелестнее в Гамбурге – это Эльба, Альстер и гуляние по прежде бывшему валу… Начиная от Steinstor[5], идете по прекраснейшему саду и, наконец, достигаете Ломбардского моста; тут широкой плотиной перерезан Альстер на два озера: с одной стороны, на противоположном берегу, видите знаменитую аллею Юнгферстиг с ее великолепными домами, изукрашенными вывесками, с другой – С.-Жорское предместье, с его мельницами, церквами и крышами домов. Прямо против С.-Жоржа берег весь зарос садами, сквозь чащу которых мелькают загородные домики владельцев, а вдали сквозь прозрачный туман виднеются шпицы деревень и городов, принадлежащих уже Ганноверу. Идите далее: вот известная Эсплонада, улица великолепных домов, посреди которых тянется старый вал, помолодевший от лиц и цветущей зелени, продолжайте: вот налево Петро-Гартен, а за ним еще сады и дорога в Альтону, город, соседственный с Гамбургом и связанный с ним цепью строений так, что они составляют теперь одно целое, Но [разделенный на веки] первый принадлежит Дании и имеет короля, а второй принадлежит самому себе и не имеет короля{20}. Идите далее: вот какое-то возвышение, подойдите к самому краю – и Эльба явится вам как серебряная лента с бесчисленными извивами, рукавами, с лесом мачт, изукрашенных всеми возможными флагами. В праздничный день, когда корабли [изукрашенные] выставляют ленты всех 107 небесных цветов – кажется, будто бы старая река надела арлекинский костюм и собирается в маскарад Энгельгарда{21}. Необычайное движение царствует у вас под ногами в пристани (Binnen-Alster) и на берегу: там тысячи лодок скользят от одного корабля к другому, оттуда несутся крики и песни, выкрикиваемые и выпеваемые почти на всех европейских языках; тут матросы выкатывают тяжести и, боже мой! каких тут нет матросов: английское – годдем[6], немецкое – доннер[7], французское – foutre[8], и русское многосложное… перемешиваются и равно взлетают, дружески обнявшись, к небесам, где, сделав им перекличку, записывают их в книгу смерти, но нет того, кто их породил. – И все это окружено бесподобным ландшафтом гор и дальних лесов, в среде которых, как неподвижная звездочка [светится], виднеется чуть-чуть шпиц Саарбурга – города, принадлежащего Дании.
   По позднему времени года мы не могли осмотреть всех садов, лежащих в окрестностях Гамбурга и всех его бесподобных загородных гуляний. Мы сделали одно только исключение в пользу Ренвиля, сада на крутом берегу Эльбы, с которого вид на реку уединенней, тише, задумчивей, так сказать, и оттого река делается еще привлекательней, чем в шумном торговом Гамбурге. Здесь уже нет кораблей и матросов, а только лодки с белыми парусами [неслышно], изредка несущиеся вдоль реки и кажущиеся сверху поплавками [с перышками наверху], которые пускают ребятишки, втыкая в них концы перьев. – По пути к (неразборчиво) мы проехали мрачную Альтону с ее Palmaille, грязным подобием Эсплонады и Дом-Кирхе, где под широкой кипой стоят три камня, из коих один покрывает прах Клопштока{22}, а два других – супругу его. – Мы с благоговением поклонились великому поэту, которого я не знаю ни одной строчки и которого, по какому-то странному предубеждению, считаю самым скучным [поэтом] писателем. Нет никакого сомнения, что я ошибаюсь, но мне все кажется, будто поэзия его не касается людей, а принадлежит собственно ангелам. Правда, говорят, что тут есть и Адам и Ева, люди очень знаменитые, но так как мы не знаем, в чем состояло наслаждение их в раю, то и горести от потери этих наслаждений испытывать не можем и в бедствиях их ни малейшего участия не принимаем. Погуляв достаточно по окрестностям, возвратимся опять в город и полюбуемся этими узкими улицами, этими семиэтажными домами, которых передний фасад состоит из одних стекол, этими выступами этажей один над другим, увенчанными закругленным верхом, скрывающим от вас безобразную крышу, которая так неприятно кидается в глаза в наших новопостроенных городах. Почти у всех домов в самой оконечности последнего выступа видите вы еще окошечко и, вглядываясь, замечаете там чистую гардинку, горшечек цветов и убеждаетесь, что на этой высоте приютилось не отвратительное нищенство об руку с развратом, а довольство, чистота, может быть, даже поэзия. – Из подобного окошечка глядела Гретхен, и часто думал я [подняв], запрокинув голову и поддерживая шляпу: вот подойдет белокурая головка, вот задумчиво устремит она глаза на улицу… Еще живописней задняя сторона домов в Гамбурге, обвиваемая каналами, проведенными из Эльбы и Альстера, что дает ему вид какой-то грязной Венеции. Невозможно себе представить этой путаницы балконов, галерей, пристроек, окошек, дыр, чуланов. Мне кажется, что именно в таком городе может существовать сказка со всеми своими прихотями и капризами, как прилично такой большой барыне. Разбойник здесь может спастись по крышам, привидение – скрыться за любую трубу, а для бесполезных поисков преследователей сколько здесь пояснений в этих будках, конурах, которые все, однакож, наполнены живыми существами. Жалуемся, что у нас мало беллетристических хороших писателей, да выписывайте вы хоть Шахеризаду{23} в Петербург, что она найдет в городе, где на первом шагу встретится ей городовой, забирающий в полицию всех бородатых наших романтиков. – Присоедините еще в Гамбурге к этой отличительной черте его [города], по которой люди живут, как курицы, почти на [одном] шестах и в подземельях, превращенных в кофейные дома, присоедините еще необыкновенное движение на улицах. Как только блеснет солнышко, люди выскакивают из всех пор этих строений, и все это курит сигары, говорит, хохочет, играет на арфе, просит милостыню, таскает из карманов часы, платки. [Катков изволил как-то залюбоваться на одну вывеску.] Через каждые четверть часа ходит по одному направлению дилижанс в Альтону и обратно, который везет за 4 шил. (32 к.) и появление которого на тесной улице, наполненной народом, право, то же, что появление батареи артиллерийской или пожарных труб у Самсона в день Петергофских гуляний{24}. – Множество других дилижансов ходит по другим направлениям, и [все они] кучера предостерегают народ только хлопаньем длинного бича своего, приберегая свое горло для шнапса, вероятно. Иностранец, который не знает этого обыкновения, легко может быть задавлен, что, было, и случилось с Катковым, который загляделся на один из здешних великолепных магазинов, что касается до меня, во всю жизнь не получал стольких толчков, как в Гамбурге, и нигде не был так оглушен воплями и криками работников, которые все свои домашние споры решают здесь публично на площадях и улицах!
   Такова наружная физиономия Гамбурга, сообщаемая необычным народонаселением [120 т. на столь малом пространстве] и движением торговли. Что касается до внутренней его жизни, то, по совести сказать, нет ничего пошлее, и именно это существование принадлежит к разряду тех, на которые жестоко восстают носители Юной Германии{25}. Я здесь не встретил гамбуржца, который [объяснил] мог бы объяснить мне конституцию своего города. Они так спокойны, так свободны, так благополучны, что не хотят знать причин всего этого. Но апатия, не разлучная со всем, где нет стремления, заметна в умах здешних даже для иностранца, наименее наблюдательного.
   Если исключительное положение Гамбурга, как вольного города, поставило его вне волнений и требований, которыми дышит теперь Германия, то [вместе] надо признаться, что взамен во всей Германии пошлая сентенция, застой умов, будничная, кухонная мудрость не [доведены] достигали до такого развития, как в Гамбурге. Зато они ограждены от всех переворотов и необходимости восставать за права свои, скажут мне, но если все вопросы нашего века клонятся к тому, чтоб подарить человечество таким бесцветным и отчаянным спокойствием, как гамбургское, то игра не стоит свечки. – Они даже не внесли для развития своего элемента учености, который так свойственен Германии, и новые идеи, текущие по жилам всех государств с берлинских кафедр, им совершенно чужды, они даже не внесли художественного элемента, и венская потребность искусств, и мюнхенское стремление к изящному им совершенно не знакомы. Гейне приводя слова Шуппа{26}: «В свете более дураков, чем людей», – прибавляет: «Так как Шупп жил в Гамбурге, то этот статистический вывод опровергнуть нельзя». Кстати о Гейне: я купил в Гамбурге, где издают его сочинения, «Reisebilder»{27} и «Salons»{28} за 70 рублей, так дороги они от возрастающего на них требования публики. Несмотря на шутки его, переходящие иногда в фарс, на какое-то кокетство самим собою и на употребление личности в степени, какой у нас даже понять трудно, – много верного, много поэтического, много любящего заключается в его капризных листках, производящих на вас такое впечатление, как будто видите вы фейерверк, и некоторые искры западают вам невольно в память и сердце, между тем как все остальное обращается в дым и развевается по ветру. – Неуловимо капризен он в своих стихотворениях: часто начинаются они шуткой и кончаются воплем глубоко растерзанного сердца; притом же эти вседневные положения, пошлости обыкновенного существования, которые любит он просветлять мыслью и возводить до духовного значения, получают необыкновенную прелесть от наивности изложения, от простоты формы. Вот одна из поэтических шуток его{29} [где однакож видим], которая наиболее показывает манеру его:
1
 
Нельзя довольно уважать этого любезного молодого
человека: часто кормит он меня
устрицами и поит Рейнвеновыми ликерами!
 
2
 
Мило сидят на нем сюртук и брючки,
а еще галстучек, и так разодетый
приходит он ко мне каждое утро и
спрашивает: здоров ли я?
 
3
 
И говорит мне о моей огромной
славе и [о мужестве моем] о моей любезности, и о моем
остроумии: он рвется, он старается мне
услужить, мне быть любезным.
 
4
 
А вечером, в обществе, перед дамами
с восполенным лицом декламирует
он [мне] им мои божественные создания!
 
5
 
О! как хорошо было бы найти еще [это]
такого молодого человека в наше время,
когда все хорошее [все более и более]
пропадает помаленьку.
 
   Следующее, которое я сейчас только прочел{30} и не могу удержаться, чтобы не перевести для себя в плохую прозу, принадлежит к числу тех, [в коих] где в своеобразную форму замкнул он сильную мысль:
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента