Алексей Павлов
Отрицаю тебя, Йотенгейм!

ПРЕДИСЛОВИЕ

   Продолжение этой повести, Уважаемый Читатель, получилось гораздо короче задуманного, и вряд ли в полной мере удовлетворит читательское любопытство, но автор в своё оправдание может сказать, что, описывая тюрьму, слишком он сжился с ней, и пора, пора уже ему на волю: есть вещи более достойные, чем тюрьма!

Глава 26

   Сдержанное нетерпение, готовое перейти в безудержную радость — вот что чувствует арестант, которого заказали с вещами, если существует хотя бы теоретическая возможность освобождения. Своеобразие состояния заключается и в том, что твоё положение на тюрьме может, наоборот, ухудшиться, и опасение съехать на общак так же сильно, как надежда на лучшее. Стараешься угадать, что тебя ждёт, отслеживаешь каждое движение. Арестанту важно знать, что его ждёт, чтобы заблаговременно запастись терпением и не гореть слишком ярко. От команды за тормозами до выхода из хаты промежуток небольшой, едва успеть собрать вещи, но их не много, и вот ты выходишь с грязным баулом в руках на продол.
   На этот раз вертухай изъял предметы, принадлежащие тюрьме. Из таковых оказались только шлемка и весло. Действие означало, что я покидаю Бутырку. Общество, собравшееся на сборке, человек пятнадцать, однозначно подтвердило, что едем на больницу. За исключением нескольких совершенно измождённых арестантов и одного на костылях с простреленной ногой, остальные не сильно отличались от общей арестантской массы, а несколько человек вовсе на больных похожи не были. Радость сменилась тревогой, когда выяснилось, что выехать на Матросску — ещё не значит на неё попасть: могут вернуть назад, и, говорят, кого-то неминуемо это ждёт. Под знаком этой новости прошло ожидание на сборке, погрузка в автозэк и дорога от Новослободской до Яузы. У простреленного парня отобрали костыли (потому что находятся на балансе Бутырки), и на тюремном дворе Матросской Тишины его уже вели под руки арестанты. Знакомые места. Вход со двора, за стойкой дежурный принимает документы на поступивших — т.е. та инстанция, которую миновал я полгода назад, когда меня привели на тюрьму с чёрного хода. Потом маленькая грязнющая сборка с деревянной дверью, через которую по одному вызывают к врачу. В двери замочная скважина, через которую желающие по очереди изучают врачебный кабинет, где два голоса, мужской и женский, минут сорок обмениваются комплиментами, излучая жизнерадостность, резко контрастирующую с состоянием нашим. В ярком электрическом свете я разглядел молодого человека в военной форме и наброшенном на плечи белом халате и молодую ярко накрашенную женщину, тоже в белом, в которой признал ту, которая принимала меня в сие заведение.
   Ладно, Серёжа, потом поговорим, мне надо работать, — обаятельно сказала дама и, обращаясь то ли к Серёже, то ли к себе, с симпатией добавила: «Знает! Ведь знает, насколько он мужественный, симпатичный. Настоящий мужчина. И так элегантно делает вид, что сам этого не замечает!»
   Серёжа расцвёл, как с тринадцатой зарплаты, и влюблённо покинул кабинет. Настала наша очередь. Парнишка с землистым лицом первым вернулся из яркого кабинета в тусклую сборку и растерянно пробормотал: «Не верит. Говорит, если бы болел, то ходить бы не смог. Говорит, врачи могли ошибиться — может, это и не аппендицит…»
   Парня с простреленной ногой привели почти в шоке. — «Что, как?» — подступились мы. — «Вернули. Поеду на Бутырку. В медкарточке написано „язва желудка“, а это не болезнь. Я говорю, у меня нога прострелена, — сквозь бинты, в самом деле, проступало большое кровяное пятно, — а она мне: „Ничего не знаю, написано „язва“, езжай назад, продолжай лечиться голоданием“. Я из голодовочной хаты».
   Вызвали меня. Полистав карточку, модная женщина с сомнением поинтересовалась:
   Ну, а Вам, Павлов, что нужно?
   Медпомощь.
   Вы что — больны? Что у Вас? Грыжа? Какая грыжа? Паховая? Ах, позвонковая! Это ерунда. Спина болит? У меня тоже болит. Голова? Рука? Нога? У меня тоже нога. А чего скособочился. Ну-ка выпрямись.
   Не могу.
   Все вы тут не можете, а там все можете. Ну-ка, проверим рефлексы.
   Для проверки рефлексов врач взяла в руки с длинными кровавого цвета ногтями огромную киянку, каковой на проверке со звоном простукивают стены, тормоза, решку и шконки. Пару раз ударив по рукам, врач примостилась ударить по спине.
   По спине не надо.
   Хорошо, не буду. Рефлексы в норме. На Бутырку.
   Так мы, почти все, оказались опять в автозэке. Простреленному снова выдали костыли. Перед выходом на улицу по коридору прошёл Руль.
   Павлов, я тебя помню! Как дела? Чего такой смурной? На тюрьму пришёл — весёлый был, а сейчас что случилось? — Руля мой вид явно огорчил. — Куда едешь? На Бутырку? Ну, давай, теперь уже не увидимся.
   У мусорской стойки проверили личные данные, как всегда присвистнув при прочтении обвинения («не х.. себе!»). Рядом мусор с расстановкой бил кулаком в живот какого-то арестанта, который только хрипел и сипел при этом. Такая картина в моем присутствии вызвала лёгкое смущение на лице Руля. Часть мусоров была явно навеселе. Матросская Тишина жила обычной своей незатейливой жизнью, а многоэтажный корпус больницы из светлого кирпича, уходящий в небо, оказался недосягаем. Снова сознание заполнила мысль: что будет на Бутырке. Сейчас можно с лёгкостью провалиться в яму общака, где тебя позабудут на долгие годы. Возможно такое? К сожалению, да. Ах, господа, какая безнадёга!
   В знакомой бутырской сборке уже не пугало ничто, ни средневековый вонючий полумрак, ни грязь, ни крысы, ни ошеломлённые новобранцы. Но страшно не хотелось на общак. Прошли по одному через каморку врача, примыкающую к сборке. Отношение как к вновь прибывшему, а значит, видимо, будет общак. В этом неприятном предположении прошла ночь, после чего сомнений не осталось, тем более что явно больных увели ещё вчера, а потому путешествие с вертухаем по этажам и переходам было ознаменовано одним из самых неприятных чувств — ожиданием худшего. Группа арестантов молча идёт за провожатым, выстраивается в начале коридора на общаке, и каждый с невесомым сердцем ожидает, что назовут его фамилию, ловя первые звуки очередного слова, чтобы успеть насладиться пониманием, что произносимая фамилия — не твоя. Наверно, так себя чувствуют в шеренге те, часть которых будет немедленно расстреляна. Путешествие кажется долгим, от каждой двери общака веет адом, и когда вдруг видишь на очередном корпусе рельефные, когда-то вызывавшие ужас, двери, — камень падает с души, становится легко и радостно. До больничного коридора доходят только двое, и в их числе я. На сей раз моя хата оказалась рядом с предыдущей. Внутри было семь шконок и семь человек. При этом не холодно, есть лишний матрас. Желать лучшего (кроме свободы) на Бутырке грешно и непростительно. Как само собой разумеется, я занял место сбоку у решки, потеснив молодёжь, и стал обдумывать положение. Если с утра не отправят на общий, значит, все нормально. Косуле надо сделать козью морду, но не зарываться. А пока покурить и спать.
   Бутырский проверяющий отличается особой гордостью. Эта сволочь считает себя представителем законности, и не исключено, что делает это искренно. А значит, встречать его нужно стоя с руками за спину. Что и произошло на следующее утро. С вещами не заказали. Напротив, перед прогулкой на продоле какая-то женщина спросила: «Что, Павлов, вернули с Матросски? Ладно, мы ещё посмотрим, кто кого…» Из чего следовало, что Бутырская медсанчасть меня не оставит в беде, и победа будет за нами.
   Несколько дней прошли в ожидании дальнейших движений. План поведения был, ключевые моменты определены, поэтому в промежутках между появлениями Косули можно было не напрягаться; следак же не появлялся. В хате на следственные действия явно никто не напирал, и можно было отдохнуть (хотя, конечно, где ж так отдыхали). Никакого лечения не проводилось; основной массе по-прежнему кололи пенициллин и, нагоняя статистику выздоровевших (а у всех один и тот же диагноз — пневмония), отправляли по хатам. Время побежало быстро, и не успел я как следует освоиться в хате, как оказался на сборке среди судовых, чему предшествовала пьеса в театре одного актёра, где Косуля был небезучастным зрителем. Результатом моей игры оказалось торжественное («блядью буду») обещание Косули отправить повторно на Матросску и привести второго адвоката.
   На судовой сборке все по-прежнему, только теперь я знаю, что и судовой может не гнать. Ещё не уехали с Бутырки, а хочется скорее в камеру, чтобы закончился этот неуютный день. Постречал Зазу, смотрящего хаты 94. Тот не замечал меня в упор, а когда я обратился к нему, спокойно заговорил со мной, будто расстались вчера. За то, за се, как дела, кто сейчас в какой хате. Заза на спецу (ясное дело, после кипежа хату раскидали). На суды ездит второй год, и конца не видно. Давно настроился сидеть, сколько статья позволяет, т.е. шесть лет. За спиной уже два. Заза спокоен, сдержан и доброжелателен: «Как ты сейчас? На больнице?» — «Да, все в порядке» — отвечаю. — «Ну и хорошо. А то тогда ты был… — Заза дипломатично замолкает. — С суда приедешь, отпиши, рад буду ответить — хата три семь шесть». То есть, Заза и не допускает, что меня освободят.
   Автозэк, ранее вызывавший отвращение, теперь как родной, но перчатки стараюсь снимать только чтобы закурить, с тем чтобы по приезде их постирать. В Тверском суде сталкиваюсь с необычно вежливым отношением. Мусора значительно поглядывают на меня, будто оповещены отдельно. Опять окна в московский двор и здесь же — в боксик, в котором оказываюсь вдвоём с общительным и уважительным армянином. Вскоре с удивлением обнаруживаю, что разговор естественным образом подкатился к вопросу о том, что есть кто-то, кому выгодно, чтобы я сидел в тюрьме, и как будто я знаю, кому. — «Кому это выгодно?!» — звучит вопрос, и я как просыпаюсь:
   Следователю.
   Армянин усмехается и замолкает, после чего его переводят в соседний боксик, и слышно, как он успешно договаривается с мусорами, что они ему принесут свежих беляшей; потом к нему приходит женщина-адвокат, приносит что-то явно запрещённое, но мусора ходят по струнке, угодливо спрашивая, не захочет ли клиент чего-нибудь ещё, а тётя-адвокат журит армянина, что тот не хочет заплатить ещё четыре тысячи баксов, и укоризненно восклицает: «У Вас четыре трупа, а Вы жмётесь!» Приходит и Косуля. Рожу переделал из Бабы Яги в Колобка, руки трясутся, спрашивает, все ли будет, как договорились, а то сам Хметь, т.е. зам Генерального по надзору приехал. Сегодня, по сценарию, надо отказаться от суда, в связи с тем, что собраны не все надлежащие справки. — «Держись» — говорит Косуля. — «Уж и не знаю» — отвечаю я, повергая адвоката в шок.
   «Идти не останавливаясь, голову не поднимать, руки за спину, по сторонам не смотреть, ни с кем не разговаривать, шаг в сторону расценивается как попытка к бегству, стреляем без предупреждения» — с таким напутствием повели меня мусора без наручников в зал суда, в котором указали на лавочку и разрешили сидеть свободно. Зал большой, светлый и чистый; вид и запах моей одежды здесь явно не гармонировал с большим российским флагом. Белокурая женщина-судья почему-то не в мантии. За отдельным столиком сидит Хметь, с интересом уставившийся на меня. У наших генпрокуроров и их замов, по традиции, рожи как жопы, а этот ничего, даже на человека немного похож. А может, сделать подарок Косуле? — заявить, что хочу, чтобы рассмотрение состоялось. Тогда не видать больницы как своих ушей. И кому получится подарок?
   Происшедшее в дальнейшем могло вызвать слезы умиления. Мягко и человечно судья открыла заседание, сочувственно сообщила, что поступила просьба адвоката заседание отменить и, ни много ни мало, поинтересовались, не против ли я присутствия заместителя Генерального прокурора по надзору. Потом выступил правозащитник и чуть из кожи не вылез, доказывая нецелесообразность и несвоевременность заседания. Как протрезвевший муж после пьянки просит прощения у жены, Косуля восклицал белокурой даме: «Ваша честь! Я Вас очень прошу удовлетворить мою просьбу!» Её честь просьбу удовлетворила, и меня отвели в боксик. Явно никому, кроме меня, это заседание не было нужно. В боксике тоже все было по-прежнему. То есть, прежде чем приехал автозэк, я наслушался речей осатаневших от надежды арестантов, насмотрелся в тусклом свете на надписи на стенах, замёрз и затосковал по хате. В углу сидел парень и глупо улыбался. — «Как успехи?» — поинтересовался я. — «Какие успехи! Восемнадцать впиздячили». — «За что?» — «Полкило героина».
   Автозэк приехал поздно, когда все затихло, а мусора приняли на грудь и с аппетитом закусывали на ходу колбаской.
   И в автозэке все было по-прежнему, т.е. совершенно знакомо, как будто я тысячу лет арестант и езжу по судам со времён неизвестных. Как будто все это было, и можно даже понять, что будет дальше. Многим известно странное чувство, что происходящее в какой-то момент уже было. Бывает редко и длится недолго. Однажды, когда я первый раз был в Германии и ехал на машине, меня посетило такое чувство, но не исчезло, а стало медленно нарастать, и вдруг я понял, что знаю, помню, что увижу за поворотом, за которым пришлось остановиться, чтобы избавиться от страха: все оказалось именно так. На этот раз я постарался избавиться от наваждения сразу: надеяться лучше, чем знать худшее. А что-то все же подсказывало, что надеяться стоит, только не на чудо, а на время, не на закон, а на себя. Ну, и, конечно, немного бы удачи…
   На Бутырке всех запустили в малюсенькую сборку, стоять пришлось вплотную, но, странное дело, всем было классно. Все задымили, заговорили и ощутили вполне конкретное арестантское братство, в котором меж зелёных стен без окон слились беды, надежды и радости каторжан. Армянин, что был в суде со мной в боксике, густо источал запах коньяка и раздавал направо и налево через головы пачки сигарет «Данхил», а мне, протягивая пачку, сказал: «Ты извини, я хотел с тобой выпить, а мент побоялся, сказал: пей с другими, с кем хочешь, а с этим нельзя. Извини! Пиши мне! Я в хате три семь пять на спецу. А то скучно!» Надо видеть лица судовых на этой сборке. Утром они были одинаковые, а сейчас принадлежали разным людям, и разговоры гудят в апогее, опять в вагоне поезда собрались друзья. Через несколько часов начали поднимать в хаты. Сознание того, что тебя вернут на больничку, так успокаивает, что испытываешь тихое тюремное счастье. В камере про меня забыли, место заняли. — «Что-то вы, господа, попутали» — добродушно посетовал я, водворяясь на своей шконке. — «А мы думали, ты не вернёшься». — «Расчувствовались» — объяснил я и положил на дубок пачку «Данхила», от вида которой у всех захватило дух.
   Наутро хату разгрузили, так, что две шконки остались не заняты. Началась лафа. В соседних хатах по два человека на шконку, а то и больше. Пришёл Косуля, поинтересовался, не тесно ли в камере, намекая на свою причастность к вопросу, на что получил ответ: нет, в камере не тесно, на тюрьме — тесно. — «Ну, знаешь, я стараюсь…» — «Это заметно» — двусмысленно ответил я и погрузился в нервное размышление, не отвечая на вопросы. Косуля тоже занервничал и ушёл.
   Через пару дней вызвали на продол. Женщина, что говорила «ещё посмотрим», спешно распоряжалась, торопя вертухаев; прозвучало слово «спецэтап», и не успел я глазом моргнуть, как завели на сборку, тут же вывели и, минуя процедуру идентификации личности на выходе, спешно усадили без всяких наручников в обыкновенный УАЗ без решёток и поехали. Без оружия, без дубинки к нам подсел огромный мент с ручищами как гири и предупредил: «Только без шуток, господа!» Но господа шутить настроены не были, и было их всего трое: я и двое немощных, совершенно жёлтых от гепатита арестантов, которые как дистрофики медленно и радостно переговаривались друг с другом. УАЗ выехал через какой-то задний двор, а вовсе не там, куда вползает в подворотню автозэк, и двинулся сквозь хмурое московское утро. Тут я увидел жизнь, обычную и недоступную. Стоим на светофоре, мимо идут люди, они не обращают на нас внимания; наверно, они удивились бы, если узнали, кого и куда везут в этой машине, на их лицах заботы, и я готов утверждать, что знаю, о чем думает каждый из них. Жадно вглядываюсь в лица, в облик города; нет, это уже не мой город, не тот, что был раньше. Это — щемящее воплощение прошлого, в которое не вернуться. Я знаю здесь каждую улицу, здесь живут или работают знакомые, Москва проплывает мимо глаз серой лентой, и я знаю, что безумно хочу ступить на её тротуары, чтобы немедленно расстаться с ней навсегда, нам тесно вдвоём на земле.
   Однажды, когда мои самые близкие люди были уже за границей, а я ещё нет, я прощался с Москвой, не зная о разлуке, но предчувствуя её. Тот день был описан в письме, которое вспомнилось вдруг до последнего слова. Из урчащего нутра ментовского уазика письмо казалось наивным, возвышенным и притягательным как свобода. А с письмом припомнился и весь день, описанный в нем.
ПИСЬМО
   Гимнастика начинается с исходного положения. Есть таковое и в самочувствии. Только я забыл — какое оно. Я забыл ощущение себя, не чувствую своего лица, в прямом смысле. Но помню, что владеть мимикой — значит владеть собой. Уметь расслабить лицо и насладиться этим состоянием — значит прийти в исходное положение. С ясными мыслями, ясным взглядом и покоем в душе.
   Но сейчас самочувствие оставляет желать лучшего; после напряжённой недели во всем разлад и размытость. Поэтому открываю шторы, чтобы увидеть погоду.
   За окном солнце! Ещё неясно понимая даже это, часа два брожу по комнатам, мимоходом приводя их в порядок, одновременно пытаясь привести в порядок внутренний мир. Если с комнатами все удаётся, то со вторым гораздо хуже и, как бы припоминая, что это необходимо, — одеваюсь и выхожу на улицу. Так выходят из больницы после тяжёлой болезни. Первые шаги делаются с опаской: а вдруг что-нибудь заболит.
   Однако, это золотая осень. Чистое высокое голубое небо, листва цвета лимона и меди. На ногах удобные кроссовки. Первые шаги доставляют удовольствие. Это уже что-то. Значит, надо идти. Идти под солнцем по земле. Вижу себя со стороны и сверху. Не раздвоение ли это…
   День сегодня чем-то необычен. Наверно, много солнечного света.
   Душа, определённо, не на месте. Одолевает чувство ответственности, мысли тяготеют к работе. Отодвигаю все это, как штору, в сторону и пытаюсь освободиться от груза размышлений. Свободная мысль достигает высшего результата, но об этом забываешь и думаешь, в повседневности, что называется, на заданную тему…
   Куда идти? Ноги сами ведут. Уже понятно, что пойду по местам моего детства. Они не далеко. Медленно проплывает мимо монументальное, залитое светом здание МГУ. А я смотрю, через собственные глаза, как через окна, и хочу чтобы не было стекла. Я не ощущаю мир. Но знаю, что с этим можно бороться. Вечное как мир лекарство — ходьба. Маятник. Циклический принцип движения во всем живом. Если маятник замедляется, надо его раскачивать. Вот спортплощадка, где в юности я играл, и, помнится, неплохо, с приятелями в футбол. По-разному сложилась их судьба. Наверно, я больше не хотел бы их увидеть. Потому что футбол — это лучшее, что у нас было. Пусть знакомые места напоминают лишь о хорошем, потому что есть и не лучшие воспоминания. Отодвигаю их, как вторую штору, и иду под солнцем по земле.
   Первый привал делаю через пять километров (а врачи утверждали, что я теперь не пройду и трети того!). Старое шоссе, оставшееся только на старых картах, ведёт через мост куда-то в бурьян к Поклонной горе. Когда мне было пять лет, мы приезжали сюда с отцом на грузовике ставить машину в гараж. Где-то здесь была автобаза. От неожиданного воспоминания захватывает дух — вспомнил! Это было здесь, больше чем тридцать лет назад: вечереет, в кабине грузовика рядом с отцом я зачарованно и бессознательно гляжу на сумерки и не верю сам себе, я ли это…
   Может, здесь и закончить путешествие, съездить в гости. Но к кому. Нет, сегодня я буду лечиться одиночеством. Что за странная дорога… Какой-то заброшенный край. Всю жизнь я не соизмерял масштаба и думал, что здесь ничего нет. Слева тысячи раз проезжал на троллейбусе, прямо и поперёк — на электричках и поездах, сзади — улица, где жил несколько десятилетий; все, казалось, совершенно знакомо, но здесь какие-то склады, заброшенные и заросшие строительные объекты, между ними петляет грунтовая дорога, которая, кажется, ведёт в никуда. На ржавых воротах краской от руки написано: улица Братьев Фонченко. Охватывает ощущение нереальности, будто шагнул в другое измерение и сразу заблудился. Но слева возносится в небо стела с беснующимися чертями на Поклонной горе, и я иду в сторону Потылихи. На Поклонной горе мы играли в детстве, когда та ещё не была срыта бульдозерами и оставалась, видимо, такой, какой её видел Наполеон. На горе росли дикие травы, и игры на ней были отмечены ощущением бесконечности пространства, времени и жизни. Когда это было… Пронзительно светит солнце. Прохладно. Стою на высоком берегу реки Сетунь. Осенняя листва… Хорошо, что кругом никого. На ветру слезы кажутся холодными и чужими. Но все-таки сегодня много солнца.
   Ещё полчаса пути по очень знакомым местам. Вот заросшее деревьями (как быстро они растут!) пространство, где стоял дом, в котором я рос. Стою, прислонившись к дереву, бывшему когда-то в нашем палисаднике, и вспоминаю все лучшее, что было в детстве.
   Выхожу из родного района, выхожу из прошлого, и его уже нет, но настоящее ещё не настало. Приходит и настоящее. Теперь я вижу людей. Иду к Окружному мосту и по нему к Новодевичьему монастырю. Навстречу идут два подростка, по лицам понятно, что говорят о чем-то грязном. Жаль. Днём раньше ехал на машине за автобусом, в котором у заднего стекла разговаривали двое мальчишек, и не хотелось обгонять автобус — столько жизнелюбия и увлечённой мечты было на их лицах, они оживлённо обсуждали что-то, не замечая, что я на них смотрю.
   Солнце делает людей лучше. Вглядываюсь в лица пассажиров остановившегося троллейбуса. Они разные, но как бы осенённые светом. Девушка-водитель смотрит то ли в зеркало, то ли на дорогу и улыбается.
   А я прошёл уже десять километров. На мосту стоять страшно. В детстве было ещё страшнее. Однажды я прошёл по дугам моста, на что решались немногие. А не пройти ли сейчас, — мелькнула озорная мысль. Но, поскольку ты незримо рядом, доставить тебе беспокойство не решаюсь.
   Все время солнце. Уже нет стекла. Я чувствую мир. Стены Новодевичьего монастыря дышат временем, историей. Я радуюсь, что чувствую, что иду. Обгоняю человека с тростью. У него неровный тяжёлый шаг инвалида. Пусть большая часть моей жизни и была напрасна, но я иду! Я ещё поборюсь и поживу. Может быть, вторая часть жизни станет большей.
   Меня не покидает чувство любви. Становится ясно, что истина в ней, и все зависит от нас. Жизнь определяется необратимыми поступками, и за нами право выбора. Нелегко, страшно и прекрасно это право. На улицах так мало людей, что опять появляется чувство нереальности. В пустом городе живут мои шаги и мои мысли. Нет, не пустой город. Он замечателен. На Остоженке останавливаюсь перед большой стройкой. На щите написано: «Строительство дома оперного искусства». Неужели действительно страна проснулась?.. Обдумав этот факт, с удовольствием заглядываю в маленький магазинчик. Да, это не совдеп.
   Кропоткинский бульвар. Пройдено 17 километров. Сажусь на лавочку отдыхать (хотя и не устал!), смотрю на прохожих. Всего несколько лет назад на Тверской жгли костры, и звериные лица в отсветах пламени виделись предвестьем погромов и гражданской войны, но чума прошла стороной. Мимо идут люди и людишки. Богатые, состоятельные, победнее. Нищих не видно. (Правда, в переходе под Садовым кольцом я дал просящей бабушке денежку). Интересно смотреть на лица, это увлекает, тем более что я по ним без труда читаю даже то, что они хотели бы скрыть. Наверно, я выздоравливаю. Неизвестно, как долго может длиться удовольствие, но место для меня невезучее. Ещё семнадцать лет назад на этом бульваре молодого экзальтированного, насквозь противоречивого молодого человека в моем лице шокировала экзотическая девушка в высоком цилиндре вопросом: «Молодой человек, не могли бы Вы меня накормить?» Теперь же, сделав выбор из всех сидящих на лавочках, твёрдой походкой ко мне направляются две комичные девицы панковатого вида и задают мне, приблизившись неприлично близко, вопрос: «Молодой человек, не могли бы Вы нас выручить на две тысячи рублей?» При этом они вихляются на манер известного булгаковского персонажа.
   Итак, я снова на грешной земле. Привал мой окончен, иду по бульвару к Арбату, а вослед мне летят изысканные оскорбления и ругательства. Но они меня не касаются: я сегодня возвысился до исходного положения (в связи с чем сказанное девицам звучало кратко, ёмко и выразительно).
   На Арбате масса народу, фотографы с одетыми в тёплое обезьянками. Перед художником-портретистом сидит женщина и спрашивает подвыпившего мужа: мол, как она там, на портрете? Тот заглядывает за мольберт и экспрессивно отвечает: «Да ты там гораздо лучше, чем есть!» И размахивает руками: «Да! Точно, лучше!» — после чего смачно плюёт, поворотив рыло, в мою сторону. Виртуозно уворачиваюсь и делаю вывод, что хождение в народ пора прекратить. Надо свернуть в переулки.
   По Плющихе и далее к метро «Спортивная» иду быстро, получая ровное удовольствие от нагрузки, прямо как в юности! В сумерках иду мимо низких окон, и в них мелькают цветные картинки чужой жизни.