Павлов Олег
Вниз по лестнице в небеса

   Олег Павлов
   Вниз по лестнице в небеса
   рассказ
   Звали мы его Игорьком, а для всех чужих он был Митрофаном - простая фамилия превращала его на слуху в зловещего мужика. Игорек был не намного старше нас, но больше не ходил в школу, а поэтому выглядел в наших глазах чуть ли не стариком. Хотя он и без того отличался от подростков, что льнули к его силе, храбрости, глотая с восторгом воздух опасной жизни, - а когда смеркалось или зазывно кричали из окон мамаши, разлетались по домам.
   Дома никогда не ждал его готовый обед, да и ждать с обедом было некому. Отца с матерью своих он не помнил. Говорил, что родился в тюрьме. Жил он у бабки с дедом, но когда вырос, они пускали в квартиру, только если приносил бутылку водки. Завирал он для лихости, или это было правдой, но еще говорил, что все впитал в тюрьме с молоком матери и что дед приучил его пить водку с шести лет.
   Пропитое, казалось, вечно неумытое лицо Игорька одеревенело от шрамов, похожее на бойцовский щит. Черные угли глаз потухли, но вдруг вспыхивали и пылали так жарко, что он увлекал за собой одним только взглядом. Рядом с ним исчезал страх. И взгляд этот не был угрожающим или властным. В нем подчиняло ровное, спокойное бесстрашие. Оно было как небольшое пламя, в котором, даже не чувствуя боли, медленно сгорал человек - или черное что-то, спрессованное в камень.
   Он был вынослив и очень силен физически. Ради фокуса, чтобы поразить наше воображение, мог затушить о себя сигарету и не издать ни звука. Говорить для него было мучительно. Он молчал, как будто даже перед глазами видел все время то, что не в силах был выразить в словах. Обычно был спокоен. Чутко слушал, живо откликался на хорошее смехом, на плохое сопением и нервным звуком плевков. Или вдруг отчетливо произносил, все для себя решая: "сука", "подлюка". А если волновался и не мог уж молчать, то голос его звучал как громкий собачий лай, разве что окрашиваясь чувствами.
   Он презирал бродячих собак, потому что их легко было подманить и приучить охранять любую свалку; любил птиц, но не попугайчиков или канареек, о которых мало что знал, а воробьев, голубей, ворон, что могли, когда хотели, высоко взлететь или шныряли по улицам в поисках кормежки, красиво и ловко совершая кражу каких-нибудь крошек с чужого стола, как будто подбирали дары. Только по ту сторону жизни все было для него понятно. Они тоже бродяжили по улицам, в подвалах и на чердаках. Да и радость свою добывали одинаково - воровством. Он чувствовал себя ближе к ним, а не к людям, для большинства из которых, и даже родных, давно умер.
   Кто входил в стаю, где он был вожаком, погружался в тот же таинственный отрешенный мирок, соблюдая его ритуалы... Он выносил за хвост еще живую крысу, оглушенную и пойманную в нашей землянке, - а случалось это что ни день - и проделывал все молча: облил бензином из майонезной баночки, которым всегда и разводили мы огонь, поджег, швырнул... Зрелище устраивалось для всех. Начиная пылать, крыса судорожно оживала. Глядя, как она дико верещит и носится по кругу огненным комком, он тихо шептал: "Горит, подлюка..." Так он казнил какое-то зло - что-то жадное, трусливое, подлое. Все мучились, но смотрели. Когда верещание вдруг замолкало, а пламя гасло, становилось легко. Зло сгорало заживо, и только на земле еще дымился обугленный холмик. Крысу не было жалко: каждый убил бы мерзкую тварь, чем смог, найдя ее в землянке.
   Много лет я видел Игорька Митрофанова только мельком, потому что не посмел бы сам с ним заговорить или подойти так близко, чтобы обратить на себя его внимание. Всегда он ходил не один, а с дружком по фамилии Вонюкин, что делало их похожими на братьев. Казалось, они носили одну и ту же одежду. Одевала их одинаково бедность, и когда повзрослели, одеждой служили взрослые обноски - добытые неведомо как и расклешенные по старой моде брюки, армейские зеленые рубахи навыпуск да солдатские ботинки. Зимой шатались по улицам в кирзовых сапогах и в телогрейках, пугая прохожих в сумерках своим видом. Тогда уж они выглядели в собственных глазах лихо, красиво, чувствуя, что наводят в районе страх.
   Впрочем, Вонюкин был рыжим, поменьше ростом и тщедушней своего дружка, волосы которого ежились чернотой, упрямые и дикие, все равно что иголки. Скуластая сумрачная рожица одного и лоснящаяся прыщавая мордочка другого были отражениями очень разных душ.
   Вонюкин с криком и как-то судорожно всегда что-то выхватывал у малышей, особенно если кто-то выходил из буфета после завтрака с пирожным или котлетой, и сразу же отправлял выхваченный кусок себе в рот, будто его и не было. Тех, кто жаловался, он запугивал, пинал. Пожалуй, только я и не уступал сложением Вонюкину, хотя был младше. Однажды, когда он что-то отнял у меня, я навалился на него и опрокинул на пол. И тогда к нему кинулась вся ребятня, кто пиная, кто щипая, кто хватая за волосы и куда-то волоча. Вонюкина с ликованием свергли. Но восстание маленьких рабов было подавлено спустя самое короткое время. Вонюкин вдруг взбежал на этаж с еще одним мальчишкой - и указал ему на меня. Паренек быстро подскочил и ударил меня в живот. Он был куда сильнее, но я в каком-то отчаянном порыве все же стерпел боль и ринулся на него. Мы даже сцепились, но тут подскочил Вонюкин, после чего они в несколько мгновений легко справились со мной и осыпали градом проворных ударов. На помощь никто не пришел: ребята пугливо сбились в кучку и смотрели, как меня бьют. А когда экзекуция закончилась, кто-то с восхищением и страхом шепнул на ухо: "Тебя бил Игорек Митрофанов!"
   В моей жизни стало опасностью больше, и я временами ощущал присутствие этих двоих где-то рядом, близко, как будто они были призраками, что могли появиться однажды ночью, придя за мной даже в квартиру, где я жил. Воображение окутывало этих призраков тайной. Мне казалось, что Вонюкин не ложился по ночам спать, а тот, другой, которого все боялись, приходил в школу откуда-то из темного сырого подвала, где ему все было можно.
   Шли годы. Бывало, я вдруг видел две сцепленные сгорбленные фигурки, что вырастали из темной точки вдалеке или появлялись прямо за поворотом, и хотя тянуло почему-то остановиться, сворачивал на другую улицу или убыстрял шаг. Ни Митрофанов, ни Вонюкин тогда уж не учились в школе. Но я как будто шел по их следу, собирая в памяти всяческие доказательства их существования - слыша и зная о них больше, чем мог рассказать о себе самом. Хотя и мне всегда было что сказать: "А я дрался с Митрофановым!" Наверное, я даже придумывал заново эту детскую драчку, снабжая множеством красочных подробностей. Из таких рассказов и слагались легенды о тех, кто с малолетства совершал у всех на виду что-то наказуемое. Все знали их по кличкам; почему-то у них исчезали фамилии, имена. Все знали также, в каких домах они живут, с какими девчонками гуляют, где собираются вечерами - это чтобы не оказаться у них на пути. Они были жестоки еще с детства, и таких называли подонками, но все же страх перед ними был неотделим от восхищения. Каждый помнил и рассказывал, с кем и при каких обстоятельствах повстречался или был избит, - гордились даже этим; кроме тех ребят, что чаще всего по-соседски ходили под их покровительством - тот "митрофановский", этот "комаловский", как будто появились отцы, - а поэтому и гордились уже иначе.
   В нашем классе учился Саша Федоров - или, как его прозвали за рассудительность и очень серьезный вид, "дядя Федор". Восьмилетка для него была концом учебы - как и многие, дядя Федор надумал идти в училище, чтобы получить профессию автослесаря. Почему-то он уже и был похож на работягу: терпеливый, себе на уме. Мы ходили в школу без котомок со сменной обувью, считая себя взрослыми - и свободными от этой унизительной обязанности. Если дежурили по школе десятиклассники, то они еще могли не пропустить на урок и заставить подчиниться, понимая, что унижают. Обычно, если цепляли на входе нашего, мы тут же угрожающе обступали одинокую парочку дежурных. Каждый казался нам глуп и смешон. Все они выглядели одинаково глупо и смешно в своих приталенных пиджаках, выглаженных сорочках и папиных галстуках. Они готовились стать студентами институтов и университетов - а нас ожидали экзамены на пригодность к дальнейшей учебе. В тот год учителя поменяли позы, в их голосах звучали насмешка и жестокость. На уроках постоянно твердили, что из трех классов сформируют какой-то один, в котором продолжат учиться только самые умные и воспитанные, а со всеми остальными распростятся. Как будто учителя превратились в судей, а школа - в какое-то странное место, откуда всех не одумавшихся за восемь лет уже по всю жизнь отправляли отбывать наказание на заводы, фабрики, стройки, а пока что запугивали и решали, клеймили и еще воспитывали. Но многие давно все решили сами, с облегчением отбывая последний год в ее стенах. А кто-то подчинялся внушениям - и всем своим опущенным, вялым видом показывал, что готов освободить место за школьной партой. И такие обретали свободу. Таких даже начинали снова прощать, больше не замечая их присутствия в классах.
   Дядя Федор так привык к своей незаметной, спокойной и почти свободной жизни в школе, что перестал бояться и пятиться, а поэтому, задержанный вдруг на входе десятиклассником Стефановичем, не заметил его повелительного жеста - руки на своем плече - и не глядя ее отпихнул как что-то обременительное. Стефанович догнал нарушителя порядка. Схватил за рукав школьной куртки. Потащил за собой, будто на привязи.
   В школе этот десятиклассник учился всего два года, пришел однажды на новенького в тот самый один-единственный класс, но с тех пор уже почувствовал силу. Это в него влюблялись девочки, а учительницы - и молодые, и постарше - сами того не замечая, по-женски кокетничали cо смуглым мускулистым блондином. Одноклассники во всем уступали, если и не заискивали. Фамилия, что казалась иностранной и уже поэтому волнующей, вполне оправдывала себя. Он родился и вырос за границей. Папа его был послом в экзотической африканской стране. Родители отослали его на родину, под надзор бабушки - доучиваться в простой советской школе и зарабатывать комсомольскую характеристику для поступления в потомственный институт. Но почему-то Стефанович не принимал участия в комсомольской жизни, с вызывающей грубостью отказываясь от лестных общественных поручений, зато стал капитаном школьной волейбольной команды и вообще отличником по физкультуре. Если просили рассказать об экзотической африканской стране, особенно учителя, то принимал нарочито глуповатую позу лектора и как на политинформации докладывал о голодающих Африки, загнивающем капитализме и системе апартеида. Гримаса презрения всегда мучила его лицо. По школе то и время порхали слухи о каких-то пикниках, которые он устраивал для одноклассников на пустующей родительской даче: там смотрели стонущее видео, пили полусладкое советское шампанское, теряли невинность. Стефанович хранил спокойствие и один молчал о своей щедрости, этих сказочных попойках и о девушках, что становились на его даче женщинами с теми, кто в ту же ночь становился с ними мужчинами, - а участники пикников без промедления распускали сплетни о себе самих, горделиво оповещая и обо всех обретенных пороках. Только если бы хотели выяснить, что же известно о новичке, оказалось бы, что ничего о нем до сих пор не знают, а все впечатление производили заграничные вещи, в которые он одевался, дача, пикники, голливудская внешность. Никто из одноклассников не мог назвать себя его приятелем; не мог вспомнить, чтобы он сам заходил к кому-то в гости, да и вообще интересовался другими, - но это не привлекало внимания.
   Дядя Федор был обречен и все же то бодался, то брыкался, а Стефановича забавляло, что невзрачный паренек пытался оказать сопротивление, и поэтому он медлил, как на арене, да еще уворачивался играючи от этих жалких попыток, держа его от себя на расстоянии вытянутой руки. Происходящее тут же собрало зрителей. Мы тоже стояли и смотрели, хотя могли накинуться все на одного, но было страшно побороть свое смущение перед благодушным мускулистым красавчиком. Вдруг раздался треск - оторвался рукав. Стефанович уныло отступил на несколько шагов. Дядя Федор оказался на свободе, и, трогая рваный клок на плече, будто рану, только морщился и без шума плакал, судорожно глотая воздух. Стало так жалко его, что у нас тоже выдавливались из глаз слезы. Всех душило чувство мести. Стефанович спокойно ждал. Но дядя Федор увидел себя окруженным толпой... и убежал. Мы нашли его в саду, где чахли старые неухоженные яблони, посаженные когда-то давно учениками в день первого сентября. Он отказывался вернуться в школу и не шел домой. Оторванный рукав можно было пришить, а обиду стерпеть, но всем хотелось правды, чтобы Стефанович был наказан за то, что сделал. Наказывать же его было и не за что: дядя Федор хотел пройти в школу без сменной обуви, а когда не пропустили, то сам стал вырываться из рук дежурного, который только схватил его, чтобы остановить, и даже не ударил. И это дядю Федора ждало в школе и новое унижение, и наказание за хулиганство.
   Уже прозвенел звонок на первый урок. Возбужденные и почему-то окрыленные, мы решили, что не пойдем в класс. Решили не все, а несколько человек, которым было противно чувствовать себя трусами. Вдруг дядя Федор ожил и вспомнил: "Пошли за Игорьком... Нужно рассказать Игорьку..." Впятером мы куда-то пошли. По пути поняли, что он ведет нас прямо к Митрофану, у которого и решил искать правду, зная к нему дорогу и ничего не боясь. В наших глазах это было подвигом. А чувство, что все мы встали на защиту друга, которым казался теперь каждому из нас дядя Федор, так упоительно кружило голову, будто подвиг совершал каждый из нас.
   Митрофан с Вонюкиным встречали новый день в беседке детского сада. Там они, наверное, мыкались еще с ночи. Лежали на маленьких низких скамейках, курили - а скоро уже должны были вывести на прогулку малышей. Взгляд Игорька был хмурым, мутным. На заспанном лице отпечаталась какая-то паутинка. Сначала говорил только дядя Федор. Потом все подняли голос и наперебой докладывали о том, что произошло в школе, чувствуя, как бывший ее ученик, проснувшийся утром на скамейке детского сада и страдающий теперь похмельем, начинал что-то с тоской вспоминать, обдумывать и понимать: вздыхал, сопел, сплевывал, ворочался. Вонюкин крикливо порывался тут же послать кого-то из нас за пивом и вообще ревновал к дружку, справедливости у которого мы просили, - а тот неожиданно ободрился и, казалось, сам уж повел нас за собой. Вонюкин ныл, матерился, но шагал рядом.
   Перемена. Пустующий первый этаж. Дежурные маются от скуки - нечего делать. Только десятиклассники вышмыгивают перекурить в укромных нишах у парадного подъезда. Входит дядя Федор, за ним порог школы переступает Игорек. Стефанович хмурится при виде незнакомца. Они уходят в сад, подальше от глаз; деловито обсуждая, решили, что драться будут там, - и больше ни слова ни о чем. Курильщики жмутся друг к дружке, будто успели продрогнуть. Дядя Федор остается неприкаянно стоять у школы. Они одиноко уходят по асфальтовой дорожке между еще зеленеющих стриженых кустов - Стефанович заметно спортивней Игорька, тот ему по плечо, и кажется, что теряет силы в своих обносках, - и все молчаливо провожают их глазами, точно расступаются; только Вонюкин порывался кинуться на красавчика, но услышал окрик Игорька, вдруг взявшего Стефановича под свою защиту, и угомонился.
   Яблоневый сад глухо затих. Была осень.
   Стефанович еще долго не показывался в школе, а у Игорька не заживала ссадина на разбитой губе. Он с удивлением трогал ее пальцами, будто живое существо, и восхищался: "Вот все целое, а губищи - это у меня всегда в кровь!" С того времени мы каждый вечер собирались в беседке детского сада или ходили выводком за Игорьком, не понимая, что порой ему было некуда идти. Постепенно он свыкся с нами, стал меньше пить и думал уже как будто обо всех. Вечно недоволен был Вонюкин. Он раздавал глумливые клички, но Игорек за ним не хотел повторять, и поэтому никто уж не откликался. Вонюкина с детства дразнили то "рыжим", то "вонючкой". За что ему досталась такая фамилия, он не понимал и мучился, мечтая ее при получении паспорта поменять, а пока что придумывал подходящую. Можно сказать, Вонюкина мучило, что его не любили. Но для окружающих было пыткой даже смотреть на него - и видеть по всему лицу вздувшиеся гниющие прыщи.
   Наше времяпрепровождение заключалось в поисках некоего важного дела, которое мы окутывали тайной, если что-то тайное и не увлекало за собой: то мы искали клад на берегу Яузы, то вознамерились своими силами раскрыть убийство, когда на территории детского сада однажды был найден так и оставшийся неопознанным труп мужчины. Не понимаю, что было игрой, а что жизнью. Мы слушались Игорька. Не знаю, когда он был самим собой - превращая с нами свою жизнь в какую-то военно-спортивную игру или в другое время суток, исчезая куда-то по ночам вместе с Вонюкиным и появляясь - похожий на мертвеца, c мертвенно-сизыми губами, мертвым взглядом. Вонюкин ухмылялся и говорил, что он вор и умрет в тюрьме, раз уж там родился, - и это Игорьку льстило, нравилось, как будто успокаивало нервы. Он придумал плавать на пенопластовых плотиках по Яузе и рыть землянку на зиму. Он воображал себя капитаном пиратской флотилии, командиром фронтового блиндажа, а мы были его морячками и солдатиками, хотя всерьез учились терпеть боль, отвечать за cвои поступки и даже слова. Но научить чему-то житейскому Игорек не мог, разве что пугал рассказами о тюрьмах с лагерями, которых знал столько, будто сам отсидел полжизни где-то там, за колючей проволокой и решетками. А потом поучал, что надежнее всего в жизни - работа автослесаря или хотя бы крановщика; они с Вонюкиным пошли в училище, где учили на крановщиков.
   Чтобы не отличаться от него, каждый обзаводился телогрейкой да кирзовыми сапогами. Я свою выпросил у бабушки. Она работала на почте и получила телогрейку как униформу на зиму. А на кирзачи выклянчил у нее же обманом десять рублей, обещая, что потрачу на покупку каких-то дефицитных кроссовок, и долго ходил с дружками у стройбатовских казарм, подкупая солдат, пока один служивый не перекинул пару стоптанных сапог через забор, за что я тут же просунул в щель свой червончик, уже обмирая и от гордости за себя, и от счастья. Это было одеждой для какой-то особенной мужской жизни; она обнимала собой, баюкала, грела, заключала в приятную сильную тяжесть, защищала и утешала, будто броня, была сигналом для своих и чужих.
   В кинотеатре "Сатурн" каждое воскресенье последний сеанс был сходкой; а если не приходили показать себя - тех в Свиблове не признавали за силу. В сумерках просмотрового зала, где вставали широкоэкранные тени фильма, выясняли под шумок накопленные за неделю обиды или сговаривались о делишках. Но мы жадно глядели фильм, подавленные, как лилипуты, размахом экрана, и ничего не боялись, потому что за нас все улаживал потихоньку Игорек. Его одинокая маленькая фигура передвигалась по залу, и в конце концов он оказывался тем человеком, что всех кое-как или укрощал, или мирил. Там, на последнем сеансе, в тепле и под укрытием вальяжной темноты, собирались только дворовые палачи да уличные хозяева чужих жизней. И мы тоже сидели в их гуще, будто незваные гости, содрогаясь от того, что творилось на экране, и от визга пьяных шлюшек, елозивших на коленях у взрослых парней. После сеанса толпа вываливала на воздух, в ночь, и, не понимая себя, катилась шумным дружным комом, пока постепенно не таяла. Одни исчезали в одних улицах, другие растворялись в черноте других, тот сворачивал за угол, а этот шел прямо или цеплялся к первой попавшейся компании, откуда пахло винцом, и отправлялся, сам не зная куда и с кем, чтобы не пропасть в одиночку.
   Праздники тоже собирали толпу, когда несколько раз в год одаривали зрелищем - салютом под открытым небом. К десяти часам вечера в разных уголках Москвы, где открывался хоть какой-то небесный простор, стекались на ночь глядя тысячи и тысячи людей. Люди стояли как потерянные, забытые и будто в ожидании пришествия устремляли свои лица в чужевато-пустое до этих мгновений небо. Раздавался гром, взлетал и взрывался горящий желтый шар, все кругом озаряло жаркое пульсирующее сияние, и становилось светло, как при свете дня. Каждый удар салюта встречали победные вопли, свист, улюлюканье, рвущиеся на свободу из людских глоток, будто совершалось что-то бесповоротное и великое. Эти митингующие толпы держались до последних всполохов ярких разноцветных огней. А когда небо после ударов десятка огненных столпов вдруг гасло, народ умолкал и расходился.
   Милиция следила, чтобы из толпы не доносилось опасных выкриков и не было массовых драк, хотя этим обычно и кончалось, как и тогда, в ноябре, у памятника Рабочему и Колхознице, когда отгремели последние орудийные залпы, рассыпавшие кроваво-желтые конфетти. Мы знали, что Игорек купит вино и в этот день каждый должен быть пьяным, чтобы ехать смотреть салют. Встретиться было условлено в детском саду, где и всегда. Я еще не испытывал, что такое быть пьяным, но почему-то не боялся того, что произойдет. Игорек пришел с большой бутылкой за пазухой, которую называл "бомбой". Воздух уже залили чернильные сумерки, потрескивал дождь. Слезливые огоньки окрестных домов удаляли их же баракоподобные темные очертания. Пришла моя очередь. Я хлебнул из пущенной по кругу бутылки, не показывая вида, что делаю это в первый раз.
   Карамельная сладость запеклась во рту и на губах. Я прислушивался к себе и ждал чего-то, схожего с ударом, но приторная жидкость из холодной бутылки вдруг превратилась во мне в доброе тепло. Тот первый глоток был полон доброты и тепла, от которых кружило голову, как от переизбытка кислорода; я снова прильнул к обогретому губами ребят, теплому и влажному сосцу грудастой бутылки, ощущая плаксивое чувство уюта и какого-то родства со всеми, кто из нее пил.
   В тихоходный пучеглазый автобус, что ходил по маршруту от улицы Русанова до ВДНХ, ехавшие на салют пьяные компашки врывались на каждой остановке. Помню, сжатый человеческими телами, я чувствовал себя в толще какой-то сильной воды, которая будто бы дышала мной и плавно качала из стороны в сторону в своих невесомых объятьях. К памятнику Мухиной свибловские пошли толпой - и влились в огромное людское море. Меня несло со всеми. Помню крики радости, громовые раскаты, разноцветный огненный дождь, падающий с неба. А потом озверелые вопли и зубовный скрежет драки: после салюта - все равно что по команде - пошел район на район, толпа на толпу, как фокусники доставая из воздуха солдатские ремни, самодельные нунчаки, велосипедные цепи, которые засверкали в ночи над головами. Я не успевал опомниться в бешеной скорости кружащихся ударов и почему-то застыл с опущенными руками, а вокруг бушевало и гудело это побоище. Казалось, я был невидим и неуязвим. Оно не тронуло меня и не задело. В сознании медленно возникало то, что происходило не со мной. Прямо на моих глазах дрались двое каких-то парней. Им было так страшно, что они, будто слепые, даже не видели друг друга. Только сжатые зубы, принимая удары кулаков, издавали сухой хруст.
   Стоило засвистеть милиционерам - и все бросились с площади перед памятником врассыпную. Я очнулся в ночном автобусе, где было светло и пустовато, как в больничной палате. Человек тридцать возвращались домой. Многих недосчитались, и думали теперь, что их поймала милиция. Одни хвастали полученными ранами, другие - собственной силой. Каждый рвался что-то рассказать. Говорили, что в сегодняшней драке Свиблово победило Пятый микрорайон, но мне было все равно. Воздух сверлил одобрительный гул. Неожиданно я осознал, что мною тоже были довольны. Кто-то видел и рассказывал, что я завалил несколько "пятаков", - обознался или соврал, но сам я не открывал рта и опустошенно молчал.
   К своему дому я шел один по вымершей улице. Вытрезвленная временем и холодом голова была как чужая. Качались на ветру, расплескивая свой желтый жиденький суп, фонарные тарелки. Шарахались по асфальту тени, выплеснутые как помои. Отовсюду в мой мозг сползались по-тараканьи какие-то шорохи. Вдруг по спине пробежал знобящий страх, а затем из темноты и шорохов повеяло ужасом: я почувствовал чье-то присутствие, что-то живое, если не шедшее следом, то наблюдающее за мной. Не знаю почему, но мне почудилось, что кому-то нужна моя жизнь. Это было как предчувствие смерти, столь же бессмысленное, сколько и пронзительное. Я больше не понимал, куда и для чего иду, остановился и ждал: что это, когда оно покажет себя...
   Сам я представлял, что сейчас из темноты навстречу мне выйдут незнакомые парни, мне так и виделось: этой ночью, сразу же после одной расправы, в Свиблово пришли, чтобы отомстить, они, "пятаки", у которых, наверное, кого-то убили наши, а завтра здесь найдут труп, потому что теперь они должны убить, - так уже было, я знаю, мне рассказывали! Справа был дом, пятиэтажка, в которой не светилось ни одного окна. Слева тянулся не застроенный ничем пустырь - одинокие голые кустарники, холодная земля с остатками еще зеленой травы, по которой этой ночью в ноябре почему-то стелился влажный тяжелый туман. Свет, опускавшийся парашютом с высоких фонарных столбов, тоже окутывала его дымка. Вдруг за кустами уже отчетливо послышалась возня и какое-то мужиковатое кряхтенье. На свет точно бы с большой высоты плюхнулась огромная серая ворона. Она зыркнула в мою сторону и выжидающе замерла, наблюдая, что я сделаю в ответ. Осевшая птица производила впечатление больной или раненой, по крайней мере я чувствовал, что ей трудно взлететь. Но стоило мне понять это, как она совершила над собой усилие - и вспрыгнула, начиная толкать себя крыльями вперед, а в коготках ее намертво было схвачено что-то дохлое. Она смогла пролететь со своей добычей десяток метров. Но затем все повторилось опять, и я успел заметить свесившийся в воздухе крысиный хвост... Дохлая крыса была тяжелее этой вороны, что выбивалась из сил и куда-то переносила ее в ночи.