Вячеслав Пьецух

ПУТЕШЕСТВИЕ ПО МОЕЙ КОМНАТЕ

Даром что граф Ксавье де Местр, сочинивший от скуки и по случаю заключения на гауптвахте знаменитое «Путешествие вокруг моей комнаты», был неинтересный писатель и дилетант, у него нашлось множество подражателей, вплоть до Сомерсета Моэма, который означенного сочинения даже и не читал. Это неудивительно еще и по той причине, что история изящной словесности знает немало случаев, когда писатели выдумывали сюжеты, которые были не в состоянии разрешить. Понятное дело, преемников подмывало исправить недоработку, по-новому и вполне использовать выдумку предшественника, что, впрочем, удавалось натужно и не всегда.

То есть неудивительно, что в один прекрасный день и мне, грешному, показалось страсть как заманчиво попутешествовать по моей комнате, передать свои странствия в картинах и соображениях, присовокупив идущие к делу воспоминания, и, таким образом, освободиться, исторгнуть из себя наболевшее за последние десять лет. Писателю почему-то время от времени требуется освободиться, исторгнуть из себя наболевшее, – видимо, потому, что он не умеет рыдать, сводить счеты, жаловаться и разговаривать по душам. А тут сама собой подворачивается возможность совершенно избавиться от того, что наболело за последние десять лет. Наболело же ох как много, поскольку вот уже десять лет, как на дворе бесчинствуют зловредные времена, и, с другой стороны, легче всего высказаться посредством путевых записок, жанра вроде бы легкомысленного, но синтетического и необъятно поместительного, как дедовский чемодан.

Начать следовало с вопроса: зачем люди путешествуют? – обращенного к себе, грешному, и вовне. Зачем они крохоборничают одиннадцать месяцев в году, отказывая себе чуть ли не в хлебе насущном? зачем вступают в нудные препирательства с шалопаями из туристических агентств, которые запросто могут надуть? зачем долго и тревожно собираются, соображаясь с путаными списками, и при этом обязательно забудут что-нибудь такое, без чего невозможно прожить и дня? зачем они томятся по вокзалам, едят не вовремя и черт-те что, провоцируют рост преступности, оставляя свой багаж без присмотра, терпят притеснения от транспортников и портье, а главное, ежечасно рискуют жизнью, которой даже экзотическая инфекция так не угрожает, как угрожают обыкновенные пароходы, самолеты и поезда?! Одним словом, к чему это все, если ходьба по московским тротуарам в ноябре месяце не менее опасна и так же полирует кровь, как восхождение на Эльбрус? Если в окошке напротив угадываются такие открытия и тайны, какие не подразумевают даже неразгаданные халдейские письмена... Сдается, общечеловеческая страсть к путешествиям – это от недостатка ментальных сил.

Совсем другое дело, когда путешествуешь по своей комнате. Дорожный костюм самый обыкновенный: ситцевый халат, пошитый бывшей супругой на манер японского кимоно; сверху не каплет, сквозняков не бывает, температура воздуха благоприятная, около 20°С даже в самые лютые холода: безопасность полная, ну разве что шальной самолет снесет твой двадцать второй этаж, что представляется маловероятным, если принять в расчет максимальную удаленность от всех подмосковных аэродромов; средства передвижения предельно надежные, пересадок бывает только две, а именно с дивана на ноги и с ног на диван, где вообще полеживается так ловко, так даже сладостно, что кажется, будто ты воспаряешь над своим ложем от избытка ментальных сил; питание регулярное и качественное, то есть на столике у дивана заранее поставлен термос со сладким чаем, хрустальная икорница со свежей кетовой икрой, масленка с маслом, подернувшаяся слезой, коробочка с фесталом, блюдо с бутербродами и парой яиц, сваренных в мешочек, которые в простывшем виде особенно хороши. Наконец, ты ни от кого не зависишь и ничто не может отравить тебе путешествия: ни исламисты, ни жулики-туроператоры, ни забастовки транспортников, ни колики в животе.

Итак, в путь. Глаз уже сам собой навострился, нервные окончания точно обнажились, в голове сделалось как-то прозрачно, и всего тебя вдруг охватывает нервное чувство свободы, какое, наверное, всегда открывалось в человеке на вокзальных перронах и за последним городским шлагбаумом, чувство тревоги перед неизведанным и еще это гнетущее чувство, как будто ты оставил невыключенным утюг.

Начну непосредственно с пункта А, то есть с моего дивана, который представляет собой центральный пункт моей комнаты в моей компактной однокомнатной квартире на 22-м этаже моего синего небоскреба, где я поселился вскоре после развода с моей женой. Тогда же я и купил диван; он поместительный, темно-синий, с валиком в изголовье и двумя подушками-думками, вышитыми крестом. Замечу, что мой диван вот уже много лет как хранит невинность, то есть он никогда не знал женского тела, потому что со мной вдруг что-то произошло.

Я потерял интерес к женщинам. Этот интерес, причем в самой острой форме, неизменно сопровождал меня примерно с пятилетнего возраста, и вдруг несколько лет тому назад женщина перестала меня занимать как объект физиологических вожделений, но, правда, тогда же сильно заинтересовала как другое – не высшее и не низшее, а именно что другое, иногенное существо. Хорошенько обдумав свой опыт общения с нежным полом и, в частности, с бывшей моей женой, я пришел к следующему заключению: разница между мужчиной и женщиной отнюдь не та, что вообще существует между самцом и самкой, а та, что обособляет такие разнокачественные понятия, как фотосинтез и минерал. Во всяком случае, это различие показалось мне столь глубоким, что нам логичнее было бы жить раздельно и сходиться время от времени только для продолжения рода, каковой, по спорному мнению Льва Толстого, вряд ли стоило б продолжать. Недаром в последнее время кажется как-то страшно лечь в постель с женщиной, и соитие представляется актом в высшей степени неприличным, особенно как на себя посмотришь со стороны.

Но страшней всего оказалось то, что в годы, далекие от преклонных, с тобой может произойти такая непонятная и резкая перемена; а вдруг тебе ни с того ни с сего откажет аналитическая способность, пищеварение или слух?

Таким образом, на моем диване ничего не происходит, если не считать, что на нем я провожу лучшие часы жизни, – правда, как-то я тут медленно умирал. Как-то под вечер неожиданно поднялась температура, пересохло в горле, перед глазами пошли оранжевые круги и несколько дней я провел в бреду. Бредил я, как это ни странно, по преимуществу вопросом: отчего в детстве все люди пишут стихи, а потом ничего не пишут, кроме заявлений и объяснительных записок? – и с болезненной настойчивостью приходил к выводу, что виной этому феномену детский страх; наверное, детям страшно, что они всю жизнь будут прозябать, предаваясь этому нелепому и праздному занятию, вместо того чтобы испытывать новые образцы огнестрельного оружия или строить межпланетные города. Следовательно, вдруг повзрослевший человек опасен, как домашний хищник, познавший кровь.

Но, с другой стороны, как все-таки премудро устроен человек! Я потому знаю, что я не что-нибудь, а форменно умирал, что по бесконечному милосердию Божию меня раздражали любые проявления жизни, вроде воркованья голубей за окном, и неудержимо влекло в небытие, – однако же на пятый, кажется, день я пришел в себя. Я пришел в себя, и жизнь снова открылась с привлекательной стороны.

Вот ведь еще напасть какая: оказывается, можно неожиданно помереть.

В изголовье дивана, на одной вертикали с моим левым ухом, висит ковер – туркменский, ручной работы, больше отдающий в зеленое и бордо. Даром что я из крестьян Дмитровского уезда, поверх ковра развешено холодное оружие, как это водилось в курительных и диванных комнатах хороших домов в стародавние времена. Центр композиции обозначен копьем с бронзовым наконечником, который относится к началу I тысячелетия до рождения Христова и попал ко мне необычным образом: я его выиграл в преферанс. Старинный морской кортик мне подарили на день рождения, немецкую блюхеровскую саблю времен наполеоновских войн и боевую рапиру с золингеновским клинком я купил в антикварном магазине на Арбате, японский меч левой руки мне привез один знаменитый театральный режиссер, русский четырехгранный штык, прилагавшийся к мосинской винтовке, я самолично нашел у деда на чердаке. Все эти приобретения случились примерно в одно и то же время, когда я примеривался к историческому роману из эпохи дворцовых переворотов и наивно полагал, что нужно по возможности окружить себя материальными свидетельствами минувшего, прежде чем взяться по-настоящему за роман. Я в те поры думал длинно и витиевато, и вместо того, чтобы тратиться на антикварное оружие, мне следовало бы научиться писать вразумительней и дробней. Ну куда это, в самом деле, годится:

«По причине той занятной закономерности, что интерес к фундаментальным предметам чаще всего возбуждается малозначительными, а в другой раз и прямо посторонними обстоятельствами, идея настоящего повествования вышла из совершенного пустяка, именно из газетной заметки, которую можно было бы даже и не читать, кабы в ней не сообщалось о том, что разнорабочий Бестужев, весовщик Завалишин и водолаз Муравьев привлечены к уголовной ответственности за незаконное врачевание, однако же, как выяснилось впоследствии, к декабристам эта троица никакого отношения не имела, и предки их оказались всего-навсего однофамильцами наших великих мучеников, но уже было поздно: заметка бесповоротно навела на цепные человеко-исторические размышления, то есть сначала на ту догадку, что, вероятно, угодить в историю можно так же нечаянно, безотчетно, как в глупую переделку, затем на ту мысль, что раз не все беззаконники проходят перед судом, то, может быть, и в историю не попадает значительная часть тех, кто ее непосредственно совершает, недаром Александр Николаевич Радищев подозревал, что-де бурлак, идущий в кабак повеся голову и возвращающийся обагренный кровью от оплеух, может многое решить, доселе гадательное в истории российской; наконец, было не ясно, что обрекает одного Бестужева на историческое деяние, а другого на мелкое колдовство».

Дело было в 1991 году, однако я отчетливо помню, что и первоначально идея моего исторического романа была не та, и вышла она не из газетной заметки, а из полного собрания сочинений Ключевского: я у него вычитал, что князь Меншиков так основательно пообчистил казну, что его личное состояние превышало государственный бюджет на три миллиона рубликов серебром.

Первоначальная идея скомкалась потому, что в это время случился государственный переворот, на улицы вышли танки, и я наглухо заперся в своей квартире и долго не мог думать решительно ни о чем.

Теперь же, глядя на свою коллекцию, я думаю не о философии истории и не о литературе, но о космогоническом значении той искорки, которая обозначается местоимением «я» и на мгновение затесалась между вечностью позади и вечностью впереди. Вот наконечник копья, выкованный неведомым мастером задолго до Великого переселения народов, видимо, при сарматах, когда мои пращуры еще таскались по приазиатским степям, продвигаясь километров на сто западнее в течение жизни одного поколения, туда, где теперь по весне клубятся над Днепром хохлятские вишневые и абрикосовые сады. Эти сады я видел, приазиатские же степи нетрудно вообразить: под ногами песок и глина, спекшаяся, как кирпич, высохший ковыль и невесомые клубки перекати-поля, которые кажутся живыми, саманные колодцы с мутной водой, пахнущей навозом, небо над головой, выгоревшее от зноя, точно спецовка, жарко так, что мнится, будто ты дышишь не воздухом, а огнем.

Или вот моя блюхеровская сабля, которую неведомыми путями занесло на Арбат из какого-нибудь баварского Аугсбурга, где сплошь стоят миловидные беленые домики с черными внешними балками и миниатюрными цветниками по подоконникам, а за городским шлагбаумом начинается мощеная дорога, обсаженная аккуратными липами, в кронах которых запутались изморозь и туман. Двести лет прошло, как нет в живых хозяина сабли, а он стоит перед глазами, баварский гусар с нафабренными усами, глупыми выпученными глазами и надувшейся грудью, похожей на барабан.

Левее туркменского ковра у меня дверь, которой в разное время ко мне попадало множество разного люда, приходившего по делу, без дела, в силу служебных обязанностей, из корыстного интереса и попросту навестить. Никого из великих моих современников среди них не замечено – по той простой причине, что великих давненько нет, – но раз побывал человек из Новой Зеландии, страны людоедов, который подарил мне тамошний камешек, отдаленно похожий на изумруд. Помнится, это случилось на той неделе, когда у нас украли районную поликлинику: во вторник она еще стояла на своем месте, между магазином «Копейка» и детской музыкальной школой, а к вечеру среды в ней открылся конспиративный публичный дом.

Теперь уже не упомню, чего ради новозеландец очутился в моей московской квартире, но камешек по-прежнему возбуждает воображение и заводит невесть куда. То есть, напротив, маршрут известен: минуем наши восточные области, Заволжье, Уральский хребет, просторы Западной Сибири и над Иркутском резко берем южнее, держа курс на Улан-Батор. Тут надо задержаться, как говорится, на пару слов...

В книжном шкафу у меня выставлена фотография, на которой изображен дворец монгольского богдо-гэгэна, управлявшего страной до середины 20-х годов и сидевшего в Улан-Баторе, тогда – Урге. Строение так себе, и даже оно сильно напоминает добротный двухэтажный купеческий особняк где-нибудь в Семипалатинске: нижний этаж из кирпича, верхний деревянный, крыша крыта железом, выкрашенным нашей зеленой краской, оконные рамы общероссийского образца. Вот что интересно: богдо-гэгэн сидел на троне во втором этаже и, чем бы ни занимался, с утра до вечера держал в руке толстенную веревку, которая шла через два внутренних двора и другим концом выходила на улицу через отверстие в массивных воротах, так что за нее мог подержаться последний из аратов, пожелавших таким образом прикоснуться к высшему существу. Поскольку сейчас на земле нет народа тише и задумчивее монголов, то хорошо было бы ввести что-то вроде этой практики и у нас. Например, можно было бы вскрыть гроб Михаила Юрьевича Лермонтова, предварительно заручившись специальным разрешением президента, привязать ему к запястью (или что там от него осталось) толстенькую веревку, вывести ее за пределы склепа и пускай желающие приобщаются к высшему существу. Не исключено, что в результате такой новации лет через двести—триста уже никому не придет в голову преобразовать поликлинику в публичный дом, не будут протекать потолки (в нашем доме постоянно протекают потолки), и молодежь перестанет резать стариков, чтобы завладеть их смехотворными сбережениями (у нас недавно на седьмом этаже молодежь зарезала старика).

Так вот, берем курс на Улан-Батор. Дальше мысленно пролетаем над Пекином, Шанхаем, Манилой, островом Папуа, мимо восточного побережья Австралии, а там рукой подать и до Новой Зеландии, страны людоедов, со всех сторон обложенной океаном, который в ветреную погоду дает приятный бутылочно-синий цвет. Мой камешек прибыл ко мне собственно с острова Антиподов, и я вижу его точно в хорошем сне. Не сказать, чтобы жарко, небо скорее серенькое, песок бесцветный, густо-зеленые пальмы низко склонились в южную сторону океана, и непонятно, по какой логике, поскольку именно оттуда дуют свежие антарктические ветры, напоенные едва уловимым запахом вечных льдов.

Словом, нет ничего подвижней воображения, хотя, может быть, это и нездорово, ибо один эпилептик Мухаммед умудрялся облететь вселенную за семь секунд и как ни в чем не бывало вернуться под отчий кров.

Слева от двери идет стена, параллельная моему положению на диване. Она начинается двумя живописными полотнами, повешенными одно над другим, которые я рассматриваю, кажется, пятый год и все вдоволь не нагляжусь. Верхнее полотно изображает несколько фантастический пейзаж: река поздней осенью или в начале зимы, когда берега уже бывают усыпаны снегом, голый тальник дает прелестную путаницу багряного с темно-серым, вода черна и холодна до того, что мурашки бегают, как присмотришься, с левой стороны видна заброшенная деревня, с правой стороны торчит половина деревянного моста – куда девалась вторая половина, не у кого спросить.

Спросить потому не у кого, что автор давно покинул наше отечество и живет в Новом Йорке, то ли где-то в Квинсе, то ли на Брайтон-бич. Ясно вижу металлические конструкции надземки, местами тронутые ржавчиной, замусоренные тротуары, двухэтажные дома с бедными магазинами, как, скажем, у нас во Ржеве, роскошные автомобили и, кажется, даже обоняю запахи французской горчицы, прачечной и духов. Оборванные негры греются у бочек из-под солярки, в которых догорает смрадный мусор, старички с орденскими планками и в скукожившихся соломенных шляпах режутся в домино...

Речь не о том, что якобы рекомый художник сменил кукушку на ястреба, речь о том, что я всегда завидовал соотечественникам, которые так же легко меняют гражданство, как я, грешный, московские адреса. Я, положим, настолько укоренился в российском способе существования, что когда единственный раз в жизни попал по профсоюзной путевке за границу, то прослезился, увидев на улице родную «четверку» с треснувшим лобовым стеклом, а они, сукины дети, переедут на постоянное место жительства за три моря – и ничего! То есть я им потому завидовал, что все же затруднительно жить в стране, где невозможно купить хороший автомобиль, поскольку его немедленно угонят, нельзя выписать газету, оттого что мальчишки обязательно подожгут твой почтовый ящик, рискованно положить деньги в банк, так как банкир того и гляди улизнет с твоими кровными за три моря, бессмысленно строить загородный домик, ибо его скорей всего сожжет природный поселянин, издревле ненавидящий горожан.

Впрочем, пейзаж, оставленный эмигрантом, только в последнее время навевает мне грустные мысли, много лет тому назад он как-то навел меня на веселые ассоциации и я написал рассказец «Чаепитие в Моссовете» – сочинение благостное, даже комическое, хотя оснований для особенного веселья уже и тогда не было никаких. По сути дела, оно представляет собой пространное объяснение тому феномену, что всю свою зарплату я расходовал на такси...

«Я сорил деньгами не потому, что их у меня было уж очень много, а потому, что я не переношу нашего городского транспорта, а этот треклятый транспорт я, в свою очередь, не переношу вот по какой причине: меня раздражают рожи. Поскольку Россия и безобразия неразлучны, я готов был мириться с тем, что по утру, между семью и восемью часами, втиснуться в наш автобус совсем не просто, что «водитель везет дрова», и с тем, что в разных концах автобуса вспыхивают то и дело гадкие перепалки, и даже с тем, что из-за толкотни я постоянно лишался пуговиц, но стоило мне поднять глаза и увидеть рожи – прочные такие рожи, константно кислые, точно мои попутчики не живут, а бесконечно мучаются желудком, – как со мной сразу делалась некая внутренняя истерика и хотелось как можно скорей сойти. Поэтому лет, наверное, десять кряду я всю свою зарплату расходовал на такси.

И вот столица нашей родины опустела: ни тебе автобусов, ни такси, ни очередей в магазинах, ни толп на площади трех вокзалов – одинокого прохожего, и того увидишь не каждый день.

Выхожу я как-то из дома в родимом Скатертном переулке, иду себе в сторону Никитских ворот и на Москву нарадоваться не могу – ну, пристойный город, не будь я, как говорится, Сергей Иванович Большаков! Такое впечатление, будто улицам сделали дезинфекцию: и дома выглядят обновленно, и точно дремлют вдоль панелей умытые автомобили, похожие на больших животных, которым пригрезился луг в цветах, и воздух чист, как родственный поцелуй, и зелень буйствует повсеместно, а главное – тишина. И еще интимное какое-то, транквилизирующее безлюдье: за тридцать минут прогулки я встретил на углу улицы Герцена и Леонтьевского переулка одного-единственного прохожего, с которым мы раскланялись самым учтивым образом, хотя были, разумеется, незнакомы и разделяло нас метров сто.

Добрел я до Скобелевской площади и остановился напротив здания Моссовета. «Зайти, что ли, – думаю, – поболтать с председателем, как говорится, о том о сем?» Так я скуки ради и поступил: зашел в подъезд, поднялся по мраморной лестнице на второй этаж, миновал приемную и вторгся прямо к председателю в кабинет.

Председатель Моссовета сидел за столом и что-то писал, скривившись на правый бок.

– Мемуары сочиняете? – с игривостью в голосе спросил я.

– А-а! Сергей Иванович! – воскликнул радостно председатель и с протянутыми руками вышел из-за стола. – Сколько лет, сколько зим!

– То есть как это, сколько лет, сколько зим? – сказал я, немного оторопев. – Позавчера вроде виделись, говорили о том о сем...

– Гм... действительно, – замешался председатель. – Ну, садитесь, рассказывайте, какие новости, как дела?

– Да, собственно, нет экстренных новостей...

– Погодите, – перебил меня председатель. – А не выпить ли нам чайку?

В ответ на это предложение я кивнул, а председатель нажал на какую-то специальную кнопку и начал ждать.

– Так вот я и говорю: нету экстренных новостей. Хожу, любуюсь на нашу Первопрестольную и не нахожу слов, чтобы выразить свой восторг... Между прочим, кнопочку вы зря нажимали, все равно никто нам чаю не принесет.

– Тьфу! – символически сплюнул председатель. – Все никак не привыкну, что я один на весь Моссовет и есть.

С этими словами он протяжно вздохнул и сам стал готовить чай.

– Ну так вот, – принялся я за старое, когда чай уже был залит крутым кипятком, хорошенько настоялся и благоухал у меня под носом в старинной китайской чашке, – хожу, любуюсь на нашу Первопрестольную и не нахожу слов, чтобы выразить свой восторг. Это поразительно, до чего изменился город! Между прочим, где вы брали этот чудесный чай?

– Да напротив, угол Большой Дмитровки и Столешникова переулка. Совершенно свободно лежит прекрасный английский чай!

– Так вот я и говорю: это поразительно, до чего изменился город! Тишина, спокойствие, достаток, народ все чуткий, порядочный, склонный к общественно полезному труду – цивилизация, ё-мое! Между прочим, Нина-то, ваша бывшая секретарша, что пишет из Мавритании?

– Пишет, что там больше не принимают. Желаете еще чашечку?

– С удовольствием! Ну так вот: цивилизация, ё-мое! Я неделю тому назад авоську оставил у Елисеева, возле упаковочного стола. Вчера захожу, а она, родимая, дожидается меня возле упаковочного стола, только балычок, конечно, уже того... А все почему? Потому что благодаря мудрости некоторых руководителей, – тут я сделал многозначительную паузу, – в Москве теперь народ живет, а не население, разных национальностей публика, но народ! Между прочим, я давеча написал статью в «Русское слово» о необходимости выхода России из Европейского сообщества. Помилуйте: они там все перецапались меж собой, в Испании бушует черносотенное движение, в Люксембурге процветает воровство на бензоколонках, в Нидерландах свирепствует коррупция среди полицейских – опасаюсь, как бы наши не переняли...

– Напрасные опасения, – хладнокровно сказал председатель. – Кому перенимать-то? Строго говоря, некому все это перенимать. Желаете еще чашечку?

– С удовольствием! Ну так вот: написал я статью и, знаете ли, доволен – хлестко вышло, основательно, глубоко. Между прочим, вы-то что давеча сочиняли, как я вошел? Неужто действительно мемуары?

– Молод я еще мемуары-то сочинять. Это я писал обращение в Думу по поводу отмены закона об эмиграции. Ведь к чему все идет: к тому, что мы с вами двое только и останемся куковать! Двое москвичей будет на всю Москву: председатель Моссовета и Сергей Иванович Большаков!

– И очень хорошо! – весело сказал я».

Самое любопытное, что если бы наши мальчишки не имели этой повадки – жечь почтовые ящики, я бы чувствовал себя в некотором роде обобранным, словно бы обделенным, вот как постом, когда полуголодным вылезаешь из-за стола.

Другой картине, симметрично висящей под пейзажем, положительно нет цены. Это карандашный рисунок Врубеля, сделанный им в психиатрической клинике доктора Усольцева в Петровском парке, где великий художник лежал время от времени, мучимый жестокой психопатией, алкоголизмом и омертвением зрительного нерва, но при этом без устали рисовал. На рисунке изображен человек в больничном халате, похожем на арестантский, который сидит, подавшись вперед, на манер роденовского «Мыслителя», и подперев голову кулаком. В глазах у бедняги нет ни веселого идиотизма, ни опустошенности, даже больше характерного для умалишенных, нежели веселый идиотизм, а вроде бы ему просто скучно и он непрочь завалиться спать. Может быть, это настоящий страдалец, а может быть, уголовник, симулирующий душевное заболевание, или какой-нибудь эсер, скрывающийся от охранки, задумавший на время затеряться среди сумасшедших, санитаров и докторов.

Здание, в котором помещалась клиника Усольского, сохранилось по наши дни, но увяло от старости и стушевалось в соседстве с мрачным стадионом «Динамо», больше похожим на тюрьму, и в окружении многоэтажных бараков, какие обыкновенно строили для простонародья большевики. А прежде тут был настоящий парк, знаменитые московские рестораны «Яр» и «Стрельна», поместье младшего Рябушинского «Черный Лебедь», где давались феерические балы, театр, гулянье, по воскресным дням играл оркестр военной музыки и фланировала немного чопорная толпа. Тут не захочешь, а увидишь, как под сенью черных лип прогуливаются дамы в кисейных платьях и громоздких, но невесомых шляпах на проволоке, суетятся надворные советники с усами на ширину плеч, высокомерно покуривают гвардейские офицеры в нелепых, куцых тужурках (вообще им возбранялось курить вне помещений), детишки в смешных костюмчиках и соломенных шляпках играют в серсо (они потом частью лягут на кладбище Сен-Женевьев де Буа, а частью сгинут по сталинским лагерям); и вдруг сверкнет надраенная каска бранд-майора Пречистенской части, известного своей болезненной полнотой.