- Живем-то мы, конечно, в одной жизни, да страдаем-то порознь, ответил Василий на участие товарищей. - Я ведь никогда не отказывался, когда мог. А теперь не могу. Не могу, ребята...
   И Веснин и Юдин жалели Василия, не зная, как ему помочь. Да и что они могли сделать. Сказать добрые слова? Выразить сочувствие? Дать совет?
   Понимая, что дом Василия и его загородное хозяйство охлаждают его трудовой пыл, ослабляют его любовь к заводу, они все же находили для него оправдания.
   - Как-никак, - рассуждал Веснин, - он почти всю войну был на передовой. Каждый день готов был жизнью пожертвовать. Потом овдовел. Сколько один маялся. С головой в работу ушел. Весь день у своей печи. Горячие плавки. Вечером - натаска молодых. Все свои лучшие годы людям отдал. Жил для людей. А для себя когда? Так я говорю или нет? - обращался он к Юдину.
   Юдин не отрицал, но и не соглашался:
   - Но в такой жизни тоже есть личное счастье!
   - Отчасти, может быть, и есть, - продолжал свои рассуждения Михаил Устинович Веснин. - Однако же есть и любовь. По себе сужу. И к нему она пришла. Но как? Какой ценой? Дом построил! А сил каких потребовал этот дом?! И я знаю, и ты знаешь... А ведь мог бы он и не строить его, если бы тогда дирекция дала ему пощедрее квартиру. И было кому дать. Ведь он же за месяц, по его старым успехам, давал добавочной стали по стоимости никак не менее десяти квартир. Так одну из них, побольше, не в две комнаты, можно было дать Василию или нет? Дать и не толкать его на строительство своего дома. Дома, который так дорого обошелся Василию и еще дороже заводу, потерявшему тысячи тонн недоданной Василием Киреевым стали. Один ли он виноват в том, что случилось? Один ли? А мы?
   - Однако ж, Михаил Устинович, - принялся возражать Юдин, - это все наружный вид дела. А ты изнутри взгляни. Не сам ли Василий предпочел свой дом квартире, которую ему давали? Не сам ли? Пусть по жениной или тещиной подсказке. Это неважно, по чьей. Важно, что эта подсказка стала его собственным интересом.
   Наконец Веснин тоже склонился к тому, что дело было не в доме, а в отношении к этому дому самого Василия. Вот и сейчас беда была не в губке. Можно всем гамузом пойти к Василию. Устроить аврал. Выбросить ко всем чертям гниющий пол и заменить новым. Но в нем ли суть? А не в самом ли Василии, сотворившем себе бревенчатого, соснового двухэтажного идола и поклоняющегося ему?
   А губка - это тьфу! Это чепуха на постном масле.
   Может быть, и нам следует согласиться с Весниным и Юдиным? Но не будем ничего предрешать в первой четверти романа. Посмотрим, увидим и сделаем свои выводы. Тесто пока еще только замешено, и трудно гадать, каким калачом оно выпечется.
   XVII
   Лидочка, подоив коз, задавала корм свиньям. Ожеганова и Аркадий Михайлович беседовали в саду. Серафима Григорьевна только что проводила Панфиловну и поспешно прятала что-то в карман юбки. Наверно, деньги.
   - Кто эта божья старушка? - спросил Баранов.
   - Бедняжка одна. Панфиловна. Умереть ей не даю. Помогаю. То лучку настригу, то редисочки надергаю. Продаст - глядишь, и деньги...
   - Да, конечно, конечно... Самой-то вам не к лицу торговать. Все знают Василия Петровича Киреева, а с ним и вас. Разговоры пойдут...
   - А какие же могут быть разговоры? Не ворованное, а своими руками выращенное продаю и Панфиловне жить даю. Подоходный налог и ренту мы платим самым исправным образом. А кроме этого, я - это я. А Василий Петрович остается Василием Петровичем. Не могу же я на его шее сидеть. Вот и добываю своими руками себе на пропитание.
   Опять встретились глаза Ожегановой и Баранова. Теперь эти глаза отчетливее говорили о неприязни друг к другу.
   - Гостили бы вы и гостили, - прервала короткое молчание Серафима Григорьевна. - Зачем вам во время отпуска утруждать себя тяготами нашей трудовой жизни? У всякого хоря своя нора, у всякой сороки свой норов.
   Послышался голос Лиды. Она просила ключи от кладовки. Ей нужно было приготовить кормовую смесь курам.
   - Лови! - крикнула Серафима Григорьевна и бросила ключи.
   - Трудовая дочурка растет у Василия, - сказал Баранов. - И коз доить, и свиней кормить... все умеет.
   Баранову хотелось знать, как вывернется Ожеганова. И она вдруг действительно сделала весьма неожиданный ход:
   - Ну так ведь, Аркадий Михайлович, зачем-то мы выписываем газеты. Читаем по силе возможности. И радио слушаем. Понимаем, что такое связь школы с жизнью и трудовое воспитание... Не даем заплесневеть девочке. Хотим, чтобы из нее хороший человек вырос. И народу своему хороший помощник, и партии нашей на радость...
   О-о-о! Не так проста Серафима Григорьевна...
   Баранову не хотелось больше разговаривать с нею, и он пошел бродить по участку.
   Участок был засажен с такой расчетливостью, что не оставалось ни одного пустовавшего клочка. Даже у забора рос лук-батун и ревень. На широких огородных грядах с узкими, тоже экономными, бороздами Баранов не заметил обычных огородных растений, если не считать редиски, дающей несколько урожаев в году и, видимо, имеющей хороший спрос. Не было ни бобов, ни гороха, ни свеклы и ни любимейшего Аркадием Михайловичем огородного десерта - репы. В огороде густо росли цветы. Росли, подобно луку, чесноку, моркови, подобно укропу.
   Никогда еще не видел Баранов цветы на грядах. В этом было что-то оскорбительное для обитателей оранжерей, клумб и газонов. Значит, и цветы росли не для радости семьи, а для наживы.
   И крыжовник, посаженный тоже довольно густо, явно рос для этих же целей. Многие из его ветвей были пришпилены сучками-рогатками к почве и, окоренившись, дали маленькие дочерние кустики. Их было тоже очень много. И они, конечно, готовились не для расширения своего сада, а для продажи.
   Ожеганова, следившая за Барановым, подошла к нему и, расплывшись в улыбке, сказала:
   - Вы прямо как инспектор по качеству. Видать, вы, Аркадий Михайлович, большой любитель растений?
   - Да, я очень люблю растения. Очень люблю. И так сожалею, что у вас нет такой близкой моему сердцу картошечки, нет моркови, свеклы...
   Теперь Ожеганова отвечала прямо:
   - Зачем выращивать у себя то, что дешевле купить в лавке? Я о каждой гряде думаю и считаю это правильным. Коли уж заводить хозяйство, так чтобы оно чувствовалось, а так что же попусту руки на поливку вытягивать!
   Но Баранов не стал отвечать прямотой на прямоту и называть все это тем словом, которое давно просилось сорваться с языка. Разговор дальше не пошел. Баранов смолчал, но, чтобы как-то проучить Ожеганову, он принялся рвать на грядах цветы, выбирая самые лучшие. Выбирал и приговаривал:
   - Ну и букет же сегодня я подарю вашей внучке Лидочке! Ну и букет!..
   Губы Ожегановой дернулись.
   - Зачем же ей букет, когда она среди цветов живет?
   - Одно - цветы на гряде, другое - в комнате букет, - возразил Баранов, продолжая нарочито энергично орудовать на грядах.
   Серафиму Григорьевну слегка зазнобило. Но запретить рвать цветы было нельзя. В ее ушах стояли слова Василия о доме, который он может распилить, если этого захочет его друг Аркадий.
   А тем временем Аркадий Михайлович рвал и рвал цветы. Букет уже не умещался в его руке. Сердце Серафимы Григорьевны наливалось злобой, но Баранов и не думал останавливаться.
   И только после того, когда букет превратился в огромный цветочный сноп, он сказал:
   - Наверное, уже хватит. Думаю, такой букет стоит никак не меньше пятидесяти рублей, а?
   - Пятидесяти? И в семьдесят пять не уложишь, - процедила, стараясь улыбнуться, Серафима Григорьевна.
   - Пожалуй, что и в семьдесят пять не уложишь, - согласился Баранов и, положив букет в борозду, достал бумажник, вынул из него сторублевку, подал ее Серафиме Григорьевне.
   А та, запрятав руки за спину, словно боясь, что руки помимо ее воли возьмут деньги, закричала:
   - Нет, нет, нет... Вы что?
   - Да будет вам, - стал уговаривать ее Баранов. - Неужели вы думаете, что я буду преподносить дочери своего друга даровые цветы? Да что я, оккупант какой? Вы же их растили, выхаживали, пропалывали, а тут явился даритель за счет чужих рук... Берите, берите! Не ворованное же продаете, а кровное, свое.
   Руки Серафимы Григорьевны дрогнули, затем появились из-за ее спины и потянулись к деньгам.
   - Только уж если вы хотите по совести, так и я хочу, чтобы на моей совести обиды не оставалось. Пятьдесят рублей - и ни копейки больше!
   - Семьдесят пять! - потребовал Баранов. - Я тоже не люблю, когда меня обижают.
   - Извольте, - согласилась Ожеганова и полезла в карман своей широкой кашемировой юбки за сдачей. Она принялась отсчитывать двадцать пять рублей засаленными рублями, трехрублевками, принесенными Панфиловной.
   Это уже было невыносимо для Баранова. Он не мог выдержать дальше этой сцены.
   - Не надо сдачи. Рассчитаетесь потом - цветами. Это же не последний букет.
   - Как вам будет угодно, Аркадий Михайлович, - сказала она, одаряя его уже не деланной, а настоящей, живой улыбкой неподдельной радости. - Пусть эти денежки пойдут на приданое Лидочке, - солгала она. Сто рублей канули в глубокий карман темно-синей юбки Ожегановой. А букет был водворен на косоногий столик в комнате на втором этаже, где жила Лидочка.
   Баранов долго разглядывал лепестки цветов. Торопливое тиканье будильника напоминало, что время двигается. И время серьезное.
   А в этом доме не чувствуется ни течения времени, ни большого дыхания жизни. Будто ничего не происходит в мире. Будто не здесь, не на этой уральской земле, упал сбитый самолет-шпион. А это было так недавно и так близко...
   Близко, но за изгородью трех садов, соединенных в один. А то, что происходит за изгородью даже в ста шагах, происходит где-то за границей интересов людей, населяющих этот дом.
   Газеты приходят сюда молча. Молча ложатся они в стопку на угловом столике. Молча дожидаются очереди стать оберткой или кульками для расфасовки ягод.
   Все проходит мимо.
   Где-то поднялась самая большая доменная печь в мире. О ней не знает даже Василий. Дом закрыл все. Завод. Край. Страну. И кажется, космос, где являются миру звездные чудеса нашей науки.
   Черт возьми, как же мириться с этим мещанским стяжательским болотом?.. Не страшнее ли оно минного поля, где умирал Василий? Можно ли оставить его в этой трясине ложного семейного благополучия?..
   Но спокойно, спокойно, Аркадий! Зыбкое болото не любит резких движений. Нужно ступать мягче, обдуманно и безошибочно...
   Дай дням свое течение. Обходной путь иногда бывает самым коротким.
   XVIII
   Если трагическое не перемежается с комическим и наоборот, то не может получиться ни трагедии, ни комедии.
   Трудно сказать, что преобладало в Серафиме Григорьевне, трагическое или комическое, когда она мысленно произносила страшные ругательства, адресованные добрейшим старикам Копейкиным.
   Чем же вызвано это злобное кипение Серафимы Григорьевны? Что случилось?
   Случилось нечто на первый взгляд не заслуживающее внимания. Но то, что произошло, потрясло Серафиму Григорьевну, как говорится, до основания. Дело в том, что почти вдвое снизился ежевечерний сбор яиц в курятнике. Серафима Григорьевна могла бы объяснить это тем, что куры, запертые в тесном вольере, лишены животных кормов - червей, личинок, гусениц. Об этом ясно говорится в книжках по птицеводству, которые читает Серафима Григорьевна. Можно было бы объяснить это все и жарой, которая тоже сказывается на курах. Но как объяснить то, что Копейкины выбрасывают яичную скорлупу в таком количестве, что Серафиме Григорьевне нетрудно было по этой скорлупе, добытой из помойной ямы, вычислить количество яиц, съедаемых стариками? Исследуя скорлупу, она установила, что Копейкины ежедневно съедают от четырех до шести яиц, сваренных вкрутую или в "в кошелек".
   Могли ли бы так роскошествовать Копейкины, если бы курятник Серафимы Григорьевны был закрыт на замок? И она закрыла бы его, потому что для кур был проделан особый лаз в вольере и через этот лаз, конечно, нельзя проникнуть в курятник. Но тонкость отношений Василия со стариком Копейкиным не позволяла Серафиме Григорьевне прибегнуть к замку. Каким бы невинным и маленьким ни был этот замок, от него неизбежно падает слишком большая тень явного подозрения на Копейкиных.
   Она могла бы, разумеется, пренебречь этой потерей четырех и, самое большее, шести яиц в день. Пусть на круг пять. Но если шесть перемножить на тридцать, то за месяц получается сто восемьдесят. Если сто восемьдесят яиц перевести в деньги по сбытовой цене, которую дает Панфиловна, то получается значительная сумма.
   Можно бы пренебречь и этой суммой. Можно! Потому что любящие землю и растения Копейкины, теша свою охотку, дают Серафиме Григорьевне немалый прибыток. Можно закрыть глаза - пусть жрут. Есть же на земле "прынципы". Например, Панфиловна по своим "прынципам" является "прынципиальной" хапугой и грабительницей, которая может за уворованную луковку или пучок хрена клясться Христом-богом и приводить в доказательство своей невиновности хитроумные заповеди своей секты.
   Это Серафима Григорьевна знает, поэтому ведет себя с Панфиловной в открытую: "Секта сектой, а мошна мошной. Подавай, ханжа, до копеечки". Тут отношения ясные: "Нажилась - твое, проторговалась - богом не прикрывайся. Убытки тоже твои". Совсем другое дело Марфа Егоровна Копейкина. Ей даже намекнуть нельзя, что, мол, куры мало стали нестись. Нужна тонкая и точная проверочка.
   Во-первых, снесенные в курятнике яйца можно метить маленькими точечками химическим карандашиком. Ни тот, ни другой эти точечки сослепу не разберет. А когда будут съедены меченые яйца, помойка свое слово скажет. Серафима Григорьевна во имя установления истины выгребет из ямы все скорлупочки и найдет на них свои точечки.
   Это первая улика. Найдется и вторая. Если взять самые тоненькие, как паутиночки, шелковые серенькие ниточки да протянуть их под порожком двери в курятник, да так, чтобы нога похитителя яиц не почувствовала, когда она порвет ниточку, то Серафима Григорьевна точно будет знать, что в курятник хожено без нее. Не сама же по себе порвалась ниточка.
   Так было и сделано Серафимой Григорьевной. Так было сделано, да недодумано. Старики Копейкины давно, задолго до приезда Баранова, чуяли подозрения Серафимы Григорьевны, а избыть их не могли. Как скажешь ей: "Неужели тебе не стыдно, Серафима Григорьевна, такое думать про людей?" Тоже палка о двух концах. Серафима Григорьевна живехонько вывернется: "Да что вы... Да разве я могла?.. Вам-то как не стыдно такую напраслину думать обо мне!" И они же окажутся виноватыми.
   Вот так и молчали обе стороны до тех пор, пока Марфа Егоровна не увидела, как Серафима Григорьевна натягивала нитки в курятнике. Копейкина, не поняв сразу, "что и к чему", наконец догадалась - и к старику:
   - Проша! Подлость-то какая... Нам она проверку учиняет.
   Узнав об этом, Прохор Кузьмич решил усовестить Серафиму Григорьевну. Усовестить тоже не простым способом. Без шума, без гама. Даже без слов.
   Он ежедневно начал докладывать в гнезда столько яиц, сколько их недоставало по числу кур. Скажем, снесли сегодня двадцать восемь кур четырнадцать яиц - Прохор Кузьмич добавляет еще четырнадцать. И что ни день, то сто процентов. Ни одной курицы выходной. Все каждый день несутся.
   Задумалась Серафима Григорьевна. Задумалась и поняла, чья это работа. Понять-то поняла, да как дальше быть, не знала. Если признаться, то, значит, надо просить прощения. Но разве это возможно для самолюбивой Серафимы Григорьевны?
   Злую отместку придумали для нее Копейкины. Серафима Григорьевна начала было и так и сяк умасливать стариков, а они ни в какую. Даже ухом не шевелят. Докладывают каждый день в гнезда яйца, и вся недолга. Что ни день, то двадцать восемь сполна.
   Узнал об этой тайной войне и Аркадий Михайлович.
   Баранова это вначале рассмешило, а потом потрясло.
   - Ну, погоди же, Серафима Григорьевна! - погрозил он курятнику.
   Копейкин испугался было и стал просить Аркадия Михайловича не говорить ничего Василию.
   - И без этого у него голова кругом идет.
   - Не беспокойтесь, Прохор Кузьмич, - предупредил Баранов. - Я доведу эту тайную войну до мирного конца так, что агрессор сам на колени встанет.
   И на другой день в курятнике послышались вопли Серафимы Григорьевны. Вопли и восклицания самобичевания. Иного выхода не было. Сегодня Серафима Григорьевна, кроме обычных двадцати восьми яиц, обнаружила в гнездах еще тридцать, из которых двадцать были со штемпелем "Диетические. Гастроном № 2", пять были печеными, со следами темных ожогов на боках, и еще пять предстали на сковороде в виде яичницы-глазуньи. Яичница оказалась "приправленной" пятью катушками серых шелковых ниток.
   Теперь оставалось только признаться и каяться.
   - Спасибо тебе, Прохор Кузьмич, - завсхлипывала Серафима Григорьевна, - умертвил ты сегодня во мне ненасытного змея! Так ему и надо, окаянному шептателю-клеветателю.
   Баранов сидел в это время в тени за садовым домиком и читал газетную статью о недалеких днях, когда осуществится давняя мечта полета человека в космос. Чтение прервалось причитаниями Серафимы Григорьевны. Она убеждала Копейкина, что всеми силами боролась со змеем жадности и подозрительности, а он не давал ей покоя даже ночью, науськивая ее на зло, нашептывая ей несусветные мерзости.
   - Сидит этот змей во всех нас, - твердила она, - сидит. В одних большой, в других маленький. Я ему твержу: "Хорошие они старики с Марфой Егоровной, честные". А он мне, губитель, нашептывает: "Ой ли? Хорошие ли? Проверь. Натяни нитки в курятнике. Натяни - узнаешь". Я и послушалась его, окаянного...
   - Ну и ладно... Бывает... Случается, - смягчал ее признания Прохор Кузьмич, довольный, что все кончилось миром.
   - Теперь все. Конец ему, злыдню. Спасибо тебе за урок, за счастливое избавление, - закончила Серафима Григорьевна свои объяснения и спросила: Сколько я тебе должна яиц, Прохор Кузьмич?
   Прохор Кузьмич, поверивший в искренность Серафимы Григорьевны, ответил:
   - Да что нам считаться с тобой, Серафима Григорьевна, из-за какой-то сотни-другой яиц...
   - То есть как это сотни-другой? Когда же ты успел такую цифру доложить в мои гнезда? Если я с открытой душой, так ты-то зачем... - Хотела она сказать: "Зачем пользуешься случаем?", но осеклась. Осеклась и снова завиляла хвостом: - Жив еще, видно, змей-то во мне. Жив, окаянный! Опять шепчет: "Усомнись, усомнись!" - и я из одного греха в другой. Все до яичка отдам... Может, деньгами возьмешь? Почем они нынче на рынке?
   Прохор Кузьмич не мог далее слушать ее.
   - Хватит! Мне ничего не надо. Голова кругом идет... Часу бы не оставался здесь, коли б не Васька...
   И тут Прохор Кузьмич добавил те слова, которые обычно не пишутся на бумаге, плюнул и ушел.
   Стало тихо. Баранов снова вернулся к статье о полете человека в космос. Но статья не читалась. В ушах все еще стояли гнусные, лживые заверения Серафимы Григорьевны да слышалось, как стучали о сковородку клювами куры, доедающие в курятнике яичницу-глазунью.
   Мечта о полете в небо... Реальное, близкое завоевание космоса... И... меченая яичная скорлупа...
   XIX
   Василий Петрович Киреев заметно повеселел. Серафима Григорьевна сообщила зятю, что ее родня обещала ей в счет зимнего мяса кое-какие деньги. И если к этому кое-что ссудит на годок-другой верный друг и золотой человек Аркадий Михайлович, то можно покупать лес и нанимать плотников.
   На самом деле никакая родня Серафиме Григорьевне не захотела бы давать в долг даже трех рублей, зная ее способность не платить долгов или по меньшей мере растягивать выплату на долгие времена.
   У Серафимы Григорьевны, как это и предполагал Прохор Кузьмич, а за ним Баранов и, наконец, мы с вами, были сбережения. И эти сбережения хранились в большом глиняном горшке, закопанном под полом.
   Горшок был жирно смазан снаружи и внутри свиным салом, чтобы через поры его стенок не проникла влага внутрь и не повредила деньги. Сверху он был покрыт аптекарской клеенкой, крепко-накрепко привязанной медной проволокой к его шейке. Через клеенку также не могла проникнуть влага, к тому же клеенка не подвержена гниению.
   Драгоценный сосуд она закопала еще прошлой осенью. В нем было считаных и пересчитанных тридцать тысяч рублей. Они береглись для Ангелины, о чем ей не говорилось, потому что она могла в приливе нежных чувств рассказать об этом Василию. Тогда прощай все... Закопав горшок, Серафима Григорьевна прятала теперь новые сбережения в мешке с неприкосновенным запасом овсяной крупы. Мало ли что случится и уже случалось за эти годы. Мешок овсянки не ахти сколько стоит, а при тяжелом случае, черном дне, ему не будет цены.
   К мешку никто не прикасался. Ни дочь, ни зять не спорили с блажью Серафимы Григорьевны. И мешок с овсянкой стал вторым хранилищем денег. Там уже было тысяч до десяти. По расчетам Ожегановой, к зиме должно прибавиться еще двадцать. Расчет был на кусты смородины, выращенные из черенков, на побеги крыжовника и прочую "мелочь", которую постороннему нельзя было заметить и проверить. Сюда же относились и цветы. Нашелся кроме Панфиловны новый скупщик. Он сбывал их через киоски под видом цветов из государственного цветоводства.
   Дело незаметное, а тысячное. И главное - оптом.
   Теперь появились надежды скопить сто тысяч. А при ста тысячах не так страшна дальнейшая судьба дочери. Все-таки никуда не уйдешь от того, что Лина моложе Василия на целых пятнадцать лет. И выдана она была за него не по большой любви, а "по целесообразности жизни". Именно так формулировала Серафима Григорьевна. И если вдруг случится какая-то осечка, то при ста-то тысячах да при дележе дома можно и другого, да еще помоложе, к рукам прибрать.
   Пусть Серафима Григорьевна не желала для своей дочери иного счастья, нежели с Василием Петровичем, но не желать - одно, а предвидеть всякое другое.
   И если есть эти самые, которые "не пахнут", так и горе - в полгоря, и беда - в полбеды. Безусловно, хорошо бы догнать сбережения до полутораста тысчонок. И может быть, она это сделает, если сумеет уговорить Василия выбить из рук соседа Ветошкина его хитроумную наживу и переманить к себе его работницу Феньку. Тогда можно будет прикончить с козами, со свиньями и со всеми этими мешкотными цветочными делами. Да разве согласится на это Василий?..
   Нечего и думать! Нужно быть довольной и тем, что есть. Только бы не захворать, не надорваться! Только бы не вздумали дать квартиру внуку Копейкина. Тогда придется сильно сокращать хозяйство.
   Рассуждая примерно так, Серафима Григорьевна тем временем решила перекопать горшок в свинарник или спрятать его, на худой конец, в тот же неприкосновенный мешок с овсянкой.
   Плотники могли появиться со дня на день, и при них будет труднее вырыть дорогой горшок. Поэтому нужно сегодня же, пока никого нет дома, произвести намеченное.
   Серафима Григорьевна вооружилась маленькой саперной лопаточкой, полезла в подпол.
   Добравшись до места, где был зарыт горшок, она принялась отрывать его. Отрывать спокойно, не спеша, чтобы не повредить клеенки.
   Она и не предполагала даже, какой печальный сюрприз ждет ее.
   Главное управление государственных сберегательных касс хорошо бы оплатило труд сценариста и режиссера, воспользовавшихся этим сюжетом для короткометражного фильма, который можно было завершить призывом:
   "Храните деньги в сберегательных кассах. Удобно, выгодно и надежно".
   Это в скобках.
   Не будем, однако, удлинять паузу и останавливать развитие действий под полом, где ожидается не совсем обычный, но вполне закономерный крах...
   Только не нужно думать, что горшок кем-то выкраден. Этого не могло быть. Не следует также полагать, что Серафима Григорьевна не нашла места, где был зарыт горшок. На этом месте покоился довольно большой камень.
   Горшок был найден сразу же и вскрыт, но денег в нем не оказалось. Они, разумеется, не истлели в земле. Их также не съела и домовая губка.
   Деньги съели мыши. Голодные мыши в голодную зиму. Учуяв сало, они прогрызли клеенку, проникли в горшок и стали есть пропахшие свиным жиром и просаленные многими руками сторублевки. Пусть эта пища оказалась не так сытна, но все же это была еда и ею можно было обмануть голод.
   И мыши обманули его на тридцать тысяч рублей, в исчислении до 1961 года. Мышам, впрочем, была безразлична и сумма денег, и год выпуска. Деньги пахли. Дразнили аппетит. Поэтому от них осталась только бумажная труха. Эту труху да мышиный помет и обнаружила Серафима Григорьевна. Едва не лишась чувств, она еле выбралась из подпола. Но сознание вскоре вернулось к ней. Она поняла, что, потеряв тридцать тысяч, можно потерять и все остальное, если кто-нибудь узнает о ее горшке.
   Превозмогая себя, она выкинула в подтопок бумажную труху, сожгла ее и залилась горькими слезами, запершись в своей комнате.
   Многое теперь приходило ей в голову. Даже бог, в которого она никогда не верила. Не он ли наказывает ее?
   Но бог так же скоро вышел из ее головы, как и вошел в нее.
   Она винила только себя. Только себя. Надо же было так опростоволоситься, ей, такой тертой, такой опытной женщине.
   В доме хлопнула дверь. Послышались шаги. Это прошел наверх Баранов. Следом вошел и зять с Ангелиной. Видимо, все они приехали на его "Москвиче".
   Ничего не оставалось, как брать себя в руки. Иного выхода не было.
   Серафима Григорьевна вышла из комнаты и, зевая, сказала:
   - Надо же было столько проспать!
   Никто ничего не заметил. Никто, кроме Баранова. Его удивили дикие глаза Серафимы Григорьевны и улыбка душевнобольного человека.