Нежданно-негаданно на колонне появилось новое лицо. Врач. Петра Поликарповича Широчинского привели сюда небольшим местным этапом как "штрафника". На злосчастный "Светик", оказывается, ссылали. Отсидевший из десяти лет срока шесть, в своем почтенном возрасте сохранивший следы былой барственности, велеречивости, доктор выглядел здесь белой вороной. Тем же самым он объяснил и причину ссылки: "Одним своим видом я действовал на нервы начальнику прежней колонны". Слишком много всюду определял мотив все той же "классовой ненависти"
   Обстоятельством прибытия Петра Поликарповича на колонну Судьба мне, как говорят в подобных случаях, "подложила руки".
   Осмотрев мои раны на ногах, он поднял брови и сказал:
   - Нам с вами, деточка, во что бы то ни стало надо поправляться.
   История с освобождением повторилась "от" и "до". Петр Поликарпович освобождал, Васильев - гнал на работу. Доктор пытался противостоять. Как-то попросил задержаться после приема, поставил скамеечку под больные ноги и рассказал о себе, о лагере.
   От него я узнала, что наш лагерь называется Северным-Железнодорожным, что дальше к северу располагаются: Усть-вымский, Абезьский, Интинский, Воркутинский и другие лагеря. Он же объяснил структурное деление лагеря на лагпункты, которые группируются в отделения. Мы, например, принадлежали к Урдомскому отделению. Но более всего меня поразил рассказ о том, что есть, оказывается, колонны, на которых много интеллигенции и почти нет уголовников.
   Чаще других в рассказах Петра Поликарповича мелькало имя Тамары Григорьевны Цулукидзе, заслуженной артистки Грузии.
   - На колонне "Протока" Тамара Григорьевна, - рассказывал он, - создала театр кукол. Изумительная актриса, женщина редкостного обаяния и изящества. Хорошо бы вам с ней встретиться! А знаете, верю - встретитесь!
   Желание Петра Поликарповича всеми силами ободрить меня трогало. К тому же опальный доктор был не только прекраснодушным мечтателем. Он добился невероятного: моего перевода в бригаду, работавшую на огородах.
   Едва мы вернулись с работы, как нас стали подгонять:
   - Быстро ужинать! И всем в медпункт на комиссовку!
   - Что такое комиссовка? - поинтересовалась я.
   Объяснили, что приехала врачебная комиссия, будут всех осматривать, больных отправят в лазарет.
   В медпункте я застала длиннющий хвост. Увидев приехавших проводить комиссовку врачей, подумала: "Есть еще на свете такие лица? Надо же!"
   Когда подошла моя очередь, Петр Поликарпович указал врачам на меня:
   - Я вам о ней говорил.
   Улыбчивый, со светлыми глазами на привлекательном, подвижном лице врач повернулся в мою сторону:
   - Пройдите за ширму. Разбинтуйте ноги. Разденьтесь.
   Бросив на секунду выслушивать меня, спросил:
   - В формуляре написано, что вы учились в институте иностранных языков, а потом в медицинском?
   Спросил, знаю ли я английский язык. Умею ли говорить? Я от волнения смогла вспомнить только одно английское слов "a little"- немного.
   - Цинга! Госпитализация! - заключил после осмотра врач.
   Прикрыв глаза, довольный Петр Поликарпович ободряюще кивнул мне головой. И казалось, что происходит нечто справедливое, хорошее, но будто в театре, и я - бесправный статист в спектакле. Госпитализация? Неужели это означает, что меня положат в больницу? Даже мысль об этом казалась неправдоподобной.
   После комиссовки на колонне все угомонилось. Подошло мое время заступать на пожарное дежурство. Сделав один круг по зоне, я поравнялась с медпунктом, когда там скрипнула дверь и двое приезжих врачей вышли на крыльцо. Один из них закурил, другой запел: "Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают..." Прислонившись к углу соседнего барака, я слушала незнакомую тогда песню и... плакала. Один из врачей сошел с крыльца и направился прямо ко мне:
   - А я думаю: чей это платок белеет? Разве вам разрешено так поздно ходить по зоне?
   - Я не хожу. Я дежурю.
   - Как дежурите? Вам надо лежать. Вы тяжело больны.
   Комиссовавший меня врач неожиданно взял мои руки и, наклонившись, поцеловал их. Господи Иисусе! Мир перевернулся! Что это? Вольный человек целует мне руки? Я совсем одичала. Я в самом деле давно уже не знала, кто я... какая... зачем?
   - Доктор П. хотел вас забрать к себе в лазарет. А я вас не отдал ему. Переедете в Урдому. У нас есть электрический свет, есть книги. Подлечим вас, и все у вас будет хорошо, - не то говорил, не то гипнотизировал меня похожими на небылицы представлениями доктор.
   Как могло произойти, чтобы врач, которого я несколько часов назад совсем не знала, говорил мне такие человеческие, такие сами по себе целительные слова? Но потому, что говорил их вольный человек, это не столько радовало, сколько ранило и оглушало. Я опиралась рукой о стену барака, боясь лишиться чувств от волнения, от явившихся вдруг надежд.
   [Из чувства благодарности к своему спасителю Тамара Владиславовна не смогла отвергнуть его ухаживания, забеременела и страстно захотела родить, дать жизнь ребенку. Между тем, Культурно-воспитательная часть лагеря (была и такая) по фотографии в личном деле отобрала Петкевич для лагерного театра. Здесь она нашла учителя жизни в режиссере Александре Осиповиче Гавронском. Его письма, бережно сохраненные, - одно из свидетельств об интеллигенции, уничтожаемой в лагерях. - Сост.]
   Говорили, что если бы не письмо народного артиста Союза Николая Константиновича Черкасова начальнику лагеря С. И. Шемине, Александра Осиповича давно бы отправили на другую колонну и на общие работы.
   Письмо такое в действительности существовало. В те времена подобные факты становились событием чрезвычайным, "светом в окне". Сколько детей, мужей и жен присылали тогда отказы от своих родных, чтобы где-то там, в далеких городах, не оказаться уволенными с работы или не остаться без ученых степеней. А здесь знаменитый народный артист хлопочет за знакомого режиссера!
   Кто-то даже вызубрил письмо наизусть, передал по цепочке остальным:
   "... В вашем лагере находится один из видных деятелей театра и кино А. О. Гавронский. Прошу сделать все возможное для благоприятных условий его работы и жизни. Закончив срок, этот талантливый режиссер должен еще долго трудиться на благо нашего искусства".
   Через много лет в один из своих приездов в Ленинград, оказавшись во Дворце искусств, я увидела Черкасова. Подошла к нему:
   - Разрешите сказать вам несколько слов, Николай Константинович?
   Черкасов взял меня под руку, подвел к дивану, сел рядом. Он уже тогда был очень болен, шумно и трудно дышал.
   - Хочется поблагодарить вас за письмо об Александре Осиповиче Гавронском начальнику СЖДЛ.
   Черкасов оживился:
   - Было такое! Было. Писал. А что? Помогло? Неужели помогло? Не думал, не предполагал. Но писал.
   Я сказала, что помогло. И не только Александру Осиповичу, но и всем нам, кто знал, что такое письмо пришло в лагерь.
   - Спасибо! Спасибо! - несколько раз повторил Черкасов. Честно говоря, мало возлагал надежд на то, что поможет.
   Пока начальником лагеря оставался Шемина, Александр Осипович был как бы под защитой. Однако истинным хозяином в лагере являлся все-таки третий отдел.
   Александр Осипович и здесь, в зоне, не оставлял своих занятий математикой и философией.
   Из барака, где он жил, однажды за мной прибежал человек:
   - Александру Осиповичу плохо. Просил позвать вас.
   Меня охватило такое смятение, что я утратила способность что-либо соображать.
   В длинном мужском бараке койки были тесно прижаты одна к другой. Но в двух наиболее разреженных местах обозначалось что-то вроде дощатых перегородок. За одной из них ютился топчан Александра Осиповича. Тут же из пары досок было сколочено подобие письменного стола. Александр Осипович лежал под одеялом с закрытыми глазами. Вокруг топчана валялись клочья бумаги.
   - Был обыск! Забрали все, что он написал, - объяснил сосед.
   Александр Осипович приоткрыл глаза. Они были мутными от сильной душевной муки. - Да. Все унесли. Отняли! - сказал он раздельно и снова закрыл веки.
   Что сделать? Что сказать? Теперь - знаю. Тогда - не нашлась. Просто сидела возле него в чужом многонаселенном бараке, присутствуя при чем-то вопиющем.
   В тюрьме, на лесных колоннах так называемые "шмоны" производились постоянно. Отбирали острые предметы. "Это" было другим - ограблением, воровством. Более страшным, чем то и другое, вместе взятые. Безвозвратно отбиралось то, что производила на свет творческая природа человека.
   Казалось, Александр Осипович был в забытьи. Но через несколько мгновений он внятно произнес:
   - Ферзем!.. - И через паузу: - Королевой!
   Ничего не смысля в шахматах, я поняла главное: это внутренняя попытка справиться с нестерпимой болью. Эзопов язык нужен, чтобы не закричать всем известное: "Не м-о-о-огу!"
   Когда позже Александр Осипович говорил: "Как много надо сил, чтобы перенести свое бессилие!" - я неизменно вспоминала этот серый день, барак, его полубредовое состояние, непостижимый для меня способ одоления боли.
   Досадую на свою память за все, ею оброненное, не сбереженное.
   При живом общении с Александром Осиповичем я неизменно удивлялась обилию возникавших поворотов, решений, тем и подходов к ним. Все вобрать не успевала. Снедавшие душу внутренние распри делали меня ко многому глухой. Но я одержимо жаждала вызнать, что такое "цель жизни", возможно ли нащупать в этой взбаламученности свой путь, чтобы добиться согласия с собой. Возвращаясь после отбоя в барак, брала в руки карандаш и обрывки годной для письма бумаги, чтобы продолжить разговор с Александром Осиповичем. На следующий день я получала таким же образом написанные листки. И многие годы ответы Александра Осиповича оставались для меня откровением жизни. Приведу отрывок из его писем:
   "То, что именуется "целью жизни", не есть нечто вне нас лежащее, к чему мы стремимся. Когда это так, то это абстракция, зыбкая, малоубедительная и реально всегда обманывающая. Цель жизни - не только чаяния, не только направление - это тонус нашей жизни, это ей присущий стержень, непосредственная активность нашего творческого и творящего "я". В осуществлении через дело, внутреннюю свободу утверждает себя личность, а это, этот процесс завоевания и есть "цель жизни". Тут сплошные вывихи в философии и религии, в преодолении коих росла наша духовная культура. И вместе - как это просто, если не искать формулировок, а чувствовать. Но о таком мы еще будем много говорить..."
   ...Переписка с ним лечила меня от целого сонма комплексов, прочерчивала главную ось существования.
   Я долго не решалась заговорить с ним о том существенном, что не умела уяснить сама: о Филиппе и о себе. История наших отношений оставалась тяжелым душевным грузом. Многое в них я называла "изменой самой себе". Отважившись, я однажды в отвлеченной форме коснулась и этого.
   "Не надо говорить о своей вине, - отвечал Александр Осипович, - сама же понимаешь, что это неподходящее слово, что все, не как факт твоей жизни, недавнего прошлого, а как отношение к факту, несравненно сложнее и ничем, ни в чем тебя не умаляет, потому что тебя ничто умалить не может (или не должно, если хочешь). Факт, событие, ситуация ничего не говорят, а только то творческое, Человеческое с большой буквы, воспринимаемое как отрицательное, но духовно поднимающее и освобождающее личность.
   Вот ты говоришь о "большом событии", одна сторона которого "искалечена". Либо ты сумеешь рано или поздно поднять это событие до только большого, вытравив в себе как инакомирное все, что "калечит", либо трагически понесешь в себе боль от того, что событие не будет для тебя большим. Но я не боюсь для тебя и трагического.
   Мне, может быть, тебя иногда и жалко по-комнатному и уютному, но жалеть тебя нельзя. Это было бы унизительно для того, кто делал бы это; это свидетельствовало бы о его малости. Таких, как ты, не жалеют. Их всегда уважают, всегда, даже не только тогда, когда любят... "
   Как мог человек, не ведавший подноготной, угадать в моих расплывчатых вопросах самую больную и напряженную точку чувствований? Как мог так ответить? Ни одна из женщин, ни одна из самых верных подруг не сумела бы расшифровать мой собственный ребус. Ведь других решений и впрямь не существовало. "Или поднять до только большого, вытравив в себе как инакомирное то, что калечит..." в отношении к Филиппу, или "нести в себе боль от того, что событие не будет большим...".
   [Ради своего будущего ребенка Тамара Владиславовна оставляет театр ("мамок" этапировали на особый лагпункт, где они до самых родов ходили на полевые работы). Но недолги были радости материнства... Филипп, отец ребенка, пользуясь бесправием лагерной рабы, выманивает мальчика и накануне освобождения Петкевич уезжает: он не верил, что такая женщина способна долго его любить, а к сыну привязаться. Вернуть сына Тамара Владиславовна так и не смогла. Между тем, ее снова берут в лагерный театр. Здесь ее настигла самая большая в жизни любовь к товарищу по ансамблю Николаю Теслику. Но Теслик заболел. В немецком плену над ним ставили опыты на выживаемость при жестком облучении. Когда Тамара освобождалась, ее Колюшка умирал. Сост.]
   Колюшка уже не мог подходить к окну.
   С крыши, через ограду и оконные стекла лазарета, я с трудом угадывала движения рук, выражавшие: "Вижу, вижу".
   От лечащего лагерного врача Ирины Григорьевны я получила теперь разрешение приходить к ней домой в любое время. В один из визитов она заплакала.
   - Красивый он человек! Я и не знала, что можно так любить, как он вас. Вхожу сегодня в палату, а он спрашивает: "А какого у вас цвета туфли, доктор? Когда я только сумею купить моему Томику такие? Хочу, чтобы она так же весело стучала каблучками".
   "Почему он спрашивает, какого цвета туфли?"
   - Он не может повернуть головы? Почему?
   - Метастазы. Стал очень нервничать. Иногда просто страшно.
   Жизнь превратилась в сплошную муку. Чем помочь? Что сделать? Я исписывала тетради писем. Сочиняла сказки. Жаждала перелить в Колю свои силы. Теряла рассудок. Опять и опять залезала на крышу.
   "Моя родная! Том мой! Эликсир мой! Как только увидел тебя, все слетело вмиг. Девочка, я вчера не мог написать. А сегодня я себя чувствую лучше, но невыразимо слаб. Позавчера с 11 ночи до 3-х был этот невралгический приступ. Думал, что не увижу утра. Сердце схватывала судорога, и нечем было дышать".
   Я должна была находиться при нем неотлучно. Ну хотя бы возле ЦОЛПа. Снова просила знакомых похлопотать о работе в Княж-Погосте.
   По тем временам жизнь Ильи Евсеевича сложилась благополучнее, чем у кого бы то ни было. Во-первых, повторно не арестовали. Во-вторых, к нему приехала жена с двумя прелестными дочерьми. Работал он на прежнем месте. Я знала, что он подыскивает для меня "хоть какую-то" работу. И вдруг передали, что он просит зайти к нему в управление. Бросилась тут же.
   - Тамара, - сказал он, - вы ведете себя недопустимым образом. Все время поддерживаете отношения с зоной. О вас ходят самые невероятные слухи. Вас все время видят возле ЦОЛПа. Рассказывают, что вы даже на крышу там залезаете. И при подобном поведении вы хотите, чтобы друзья хлопотали о вашем устройстве? Вы что думаете: я не хотел бы переписываться с Александром Осиповичем? Вы же знаете, как я к нему отношусь. За одну партию в шахматы с ним я бы отдал многое... Но мы все висим на волоске. Вот-вот арестуют. Надо же понимать это...
   Он говорил что-то еще. А я задыхалась. Дверь в кабинет открылась. Заглянул Симон.
   - Симон! Симон! - вздернулся Илья Евсеевич. - Зайдите сюда! Ну скажите вы ей! Вразумите ее. Она должна угомониться. Я ей говорю, а она как каменная. Ведь она просто не умеет себя вести.
   Как четко прописались в воздухе слова Симона:
   - Вы, Илья, подлец. Оставьте ее в покое. Она делает так, потому что иначе не может!
   Секунду назад казалось, что петля "здравого смысла" удушит. Отпор Симона вернул дыхание. В те черные дни мытарств он был самым чутким.
   - Возьмите ключ от моей конуры, отдохните там. Совсем измотались: туда - сюда! Я себе место найду. Возьмите деньги. Да не для себя, а для Николая.
   Справлялась сама. Бешено и безрезультатно работал мозг. Колюшка молод! Война. Плен. Тюрьма. Камера смертников. Лагерь. Невыносимые страдания и боли сейчас! Я не могу отдать его смерти! Языческий инстинкт требовал: ищи, действуй.
   Я вступала в заговор с темными, смутными силами. Ночью толчок: "Если встану, дойду босиком до леса, он останется жить". Вставала. И шла. И только исполнив приказанное самой себе, на час находила успокоение.
   Отповедь Ильи Евсеевича принесла пользу: втолкнула в действительность. Я поняла, что должна не на крышу лезть, а войти в зону, увидеть Колю, обнять его.
   Когда произносили фамилию начальника третьего отдела Астахова, мурашки пробегали по спине. Он отсылал в этап, санкционировал аресты, наряды на штрафную, лагерные допросы. Я никогда не видела его в лицо. "Пойду к нему! Пусть даст разрешение пройти в зону!"
   Меня отговаривали: "С ума сошла? При теперешних арестах он вас просто не выпустит оттуда. Остановитесь!" Мое решение отмене не подлежало.
   Дорогу преградил Дмитрий:
   - Не делайте этого. Вас арестуют.
   К порогу одноэтажного зарешеченного дома оперчекотдела я катилась как цунами. Все могла смести на пути! Правом страдания и боли.
   -Мне нужен начальник третьего отдела!
   - На обеде.
   Ждала. Хозяйской походкой он двигался к своему "департаменту".
   -Мне нужно к вам.
   -В чем дело?
   - Примите. Скажу.
   Не удостоенная ответом, следовала за ним. Жестом он приказал охране: пустить! Усевшись за свой стол, не спеша, перекинув бумаги, указал на стул против себя. Я не опустила глаз под его металлическим, изничтожающим взглядом.
   -Ну? Что там?
   -Дайте мне разрешение пройти на ЦОЛП к больному.
   Опять леденящий взгляд.
   - На каком основании?
   - Я люблю этого человека, он любит меня. Вы это знаете.
   - Понимаете, что просите?
   - Да!
   Долго смотрел на меня. В упор. Я - на него.
   И уже молча он придвинул к себе блокнот и выписал мне пропуск. Выписал!
   Мне не поверили, когда, накупив продуктов, я примчалась к вахте ЦОЛПа. Тот же стальноглазый старший надзиратель Сергеев перезвонил в третий отдел: "Точно ли так?"
   Извещенные святым духом, внутри зоны у вахты стояли знакомые. Я без остановки и без слов проследовала к лазаретному бараку. И едва открыла дверь палаты, как сорвавшимся голосом, не пошевелив головой, Колюшка воскликнул:
   - Это ты? Томик? Ты? Это ты! Я знаю!
   И я... увидела его.
   Чудовищные метастазы парализовали ноги, руки. Они буграми были раскиданы повсюду. Но он был жив! Переполнен надеждами, почти что счастьем!
   Окаменев, помертвев, я старалась улыбаться, говорить, утешать. Согревала прикованного к тюремной больничной койке родного, любимого человека, своего ненаглядного Колюшку.
   - Я знал, что ты придешь! Знал, что мой Томик меня не бросит! пылко-радостно выговаривал он. - Видишь, какой я стал?
   Он усмехнулся:
   - Да? Видишь? Но я поправлюсь. Пересядь сюда. Мне надо лучше тебя видеть.
   И вдруг оживленность, такая очевидная, зримая радость в мгновение, которое я даже не уследила, сменилась сатанински трезвым, пронзительно ясным вопросом, заданным жестко, с расстановкой:
   - По-че-му ты не пла-чешь?
   Этот вопрос нельзя было впускать в себя. Ни в коем разе. Разве сама я понимала, кто за меня произносит какие-то слова? Как удавалось не только не плакать - не биться, не стенать?
   - Тебя сактируют по болезни! Мы добьемся. Я тебя заберу. Мы все сделаем! - шептала я.
   - Ты еще придешь? Придешь? Обещай! - Руки с верой и страстью держали мои.
   Время мое истекало.
   - Непременно! Обещаю! Не сомневайся, родной. Я приду!
   Сам Колюшка больше писать не мог.
   Вместе с ним в палате лежал уголовник. Я стала получать полуграмотные, написанные его рукой благословенные письма.
   "Томочка, я немного ему помогаю и очень часто ругаю его за то, что он ничего не ест, а только пьет воду. Может, вы на него подействуете? Тома, верьте, что он день и ночь мечтает о вас. Когда вы были на свидании, он после вашего ухода из палаты рвал на себе волосы, прокусил губу. Я просил его меньше расстраиваться. В понедельник у него снова будет консилиум. До свидания. С приветом, Михаил".
   Жизнь продолжала свой механический ход.
   Я снова пошла в третий отдел. Шла уже без той силы. Подкошенная тем, что знала истину теперь не с чьих-то слов, а сама.
   Хорошо осведомленный о состоянии Колюшки, уже не задав ни одного вопроса, Астахов подписал мне пропуск на второе свидание.
   Вернувшись после той встречи с Колюшкой, записала себе в тетрадь:
   "...Только, чтобы ты так не мучился. Пусть Бог хоть как-то спасет тебя, хоть как-то умерит страдание. Ничего не знаю и знаю все. Не охватываю всего сознанием. Но пережить Тебя не смогу... Сердце отключено. Человеческих сил нет. Жизнь отвратительна, неприятна. Если вижу изможденное, больное лицо, молю, хотя бы таким Тебя оставила Судьба. Пусть калека, какой угодно. Только бы твое сердце билось рядом. В ужасе нашей разлуки в январе, в день моего освобождения, было все: предзнаменование, безысходность..."
   Колюшка все-таки хоть небольшое, но письмо матери написал. А что могла ей сообщить теперь я? И что я вообще натворила, разыскав ее?
   Колюшкин "сопалатник" Михаил скрупулезно отчитывался за сутки:
   "..В 4 часа он стал просить кушать. Мы его накормили: один помидор, одно яичко, 300 граммов молока и немного масла. Поверь, Тома, этого никогда не было. Он очень добрый. Дает мне персик или что-то другое, но поверь, Тома, я ничего не позволяю себе. Знаю, как Вам трудно достаются эти продукты. Мне очень вас жаль. Как Вам приходится переживать и расходоваться последними копейками. Еще раз прошу: не покупайте дорогих продуктов. У него еще есть несколько кубиков шоколада, 2 банки сгущенного молока. Он сегодня всю ночь бредил. Просил тебя прийти, говорил тебе разные слова, что готов целовать твои ноги, что Тома знает мою преданность. Тома, сегодня утром он просил, чтобы его посадили. Поверь, такого не было. Он просидел минуты три. Прошу, дорогая, ты еще такая молодая: не волнуйся. С уважением к вам Михаил".
   Впиваясь в письма парнишки-уголовника, я находила в них, как это ни странно, ответы на все вопросы.
   Рано утром 27 июня, приехав из Микуни, я вышла из поезда в Княж-Погосте. В кармане у меня лежало разрешение на третье свидание с Колюшкой. Я могла сама его умыть, поправить ему постель.
   Тут же на перроне ко мне подошли незнакомые мужчина и женщина:
   - Держитесь, Тамара Владиславовна, мужайтесь. Ваш Коля умер. Сегодня ночью, около пяти часов.
   Где-то была. Не знаю. Не помню.
   Вдруг полоснула мысль: "Его, моего Колюшку, сбросят в свалочную яму для заключенных! Неизвестно где". В Ленинграде маму выбросили на лестницу, сбросили куда-то Реночку и отца свалили в яму где-то на Колыме. Теперь Колю? Я не мо-о-о-гу-у! Я не смо-о-гу-у этого вынести...
   Пошла на ЦОЛП к старшему надзирателю Сергееву. Он сидел на вахте.
   - Если есть на земле хоть что-то, самое малое, если хоть где-то и что-то есть вообще...
   Он не дал договорить. Сжал челюсти. Голос дрогнул. Я не могла в том ошибиться:
   - Все! Все! Идите ройте могилу на кладбище. Придете в три часа ночи сюда. Я вам отдам его.
   - М-м-м-м-м-м-м...
   На городском кладбище наняла кого-то вырыть яму. К трем часам белесой июньской ночи уже сидела на куче бревен у вахты ЦОЛПа.
   Припадая на больную ногу, из зоны вышел надзиратель Сергеев. Направился ко мне. Я испугалась: передумал? Откажет? Он коротко глянул, протянул сверток: мои письма к Колюшке. Сам вынес их из зоны. "За вещами придете завтра", сказал.
   В тишине июньской ночи пятидесятого года заскрипели ворота лагерной зоны ЦОЛПа, медленно открылись. Оттуда выступила лошадь с дрогами. На них стоял сколоченный заключенными друзьями гроб с Колюшкой.
   Лошадь остановилась. Стоял Сергеев. Вышел другой надзиратель. И я - на коленях у дрог.
   Стальноглазый надзиратель вложил мне в руки вожжи:
   - Везите!
   Дорога шла через поселок. У некоторых домов стояли люди. Колюшку знали. Любили. Крестили. Плакали.
   Спасибо им! Тем, кто стоял. Кто вышел той ночью.
   За поселком по дороге к кладбищу взад и вперед ходил Дмитрий. Несколько тэковцев убежали из стоящих на станции вагонов. Конвой был новый, начал палить из нагана. Их вернули. Наказали.
   Я прощалась с Колюшкой.
   Так он сдержал свою чудовищную клятву: "Я буду по ту сторону зоны скорее, чем ты полагаешь. Обещаю! Клянусь!"
   Засыпали могилу.
   Коли больше не было. И времени не стало. Не стало и меня.
   Дима не уходил. Я просила оставить меня одну. Велела подчиниться. Легла на холм. Земля была живой. Потом кто-то тряс меня за плечо:
   - Не дело так. Хватит. Завтра опять придете. Здесь нельзя одной оставаться, - уговаривал старший надзиратель Сергеев.
   Вместе с дежурным они приехали на двуколке за лошадью, за телегой и за мной.
   Почему он отдал мне Колюшку? Почему разрешил похоронить на кладбище, все взяв на себя?
   Долгие, долгие годы, десятилетия всегда и навсегда помню вас, стальноглазый хромой надзиратель Сергеев. Кланяюсь вашему человеческому сердцу!
   Из амбулатории все ушли. Я сидела в одном из освободившихся после врачебного приема кабинетов. Как медстатистик, кем теперь работала, я заканчивала годовой отчет по лечобъединению.