Я бросился на вашу защиту. Нет, я ничего не видел, а слышал и того меньше. Что было чистой правдой — ведь с годами я последовательно виделся с вами все реже и реже, мы все более заметно вращались в разных кругах. Будь ваша связь светской, я бы заметил. Но Джеки не принадлежала к тому сорту женщин, с которыми появляются в Опере или фешенебельных ресторанах. Жалкое раз в неделю свиданьице в меблированных комнатах в Бермондси легко остается незамеченным, хотя в дни, когда мы были ближе, я обнаружил бы даже и это. Только жена могла заметить что-то неладное, но не настолько, чтобы прийти к неопровержимому выводу. Ну и я сказал ей, что любые изменения, какие она замечает, следует отнести на счет Великой выставки, которую вы планируете. Ей следует понять, насколько всепоглощающим может стать подобный замысел. «Разумеется, сказать такое о человеке ужасно, но, оказавшись перед выбором между Клеопатрой во плоти и картиной с Клеопатрой, Уильям выбрал бы картину». Ей не надо тревожиться, заверил я ее категорически, но мягко. Все будет хорошо, и ее глупые страхи скоро забудутся.
   Она почти сразу же ушла, одарив меня взглядом такой благодарности, что я почти пожалел о своем альтруизме. После я еще некоторое время купался в теплом ощущении моей добродетельности. Однако уже в дверях она вдруг обернулась, и ее лицо стало жестким. «Я рада тому, что вы мне сказали. Это единственное, чего я бы ему никогда не простила. Никогда». И, черт побери, она не преувеличивала. Спокойствие, с каким она сказала это, напугало даже меня. Я ведь толком не понимал, какой гордой, какой блюстительницей условностей она была. Но вы-то должны были знать и полностью отдавать себе отчет, какая последует реакция. И, Уильям, каково было бы вдруг оказаться перед необходимостью самому зарабатывать себе на жизнь? Лишиться особняка, произведений искусства, приглашений в загородные виллы, балов? Стать одним из тех неимущих воплощений богемы, которых вы похваливали с безопасного расстояния? Вот что подразумевал ее взгляд. Любовница может быть приемлема в Челси, но не в Мейфэр, и уж конечно, не при такой жене, как ваша. Вы попытались оседлать оба мира, и впервые вам грозила потеря равновесия.
   Так как же вы могли допустить подобную оплошку? Я не спрашиваю, как вы могли дойти до такого — якшаться с плебейкой-продавщицей, когда красивая, хотя и, пожалуй, слишком хорошо себя контролирующая женщина уже была вашей. Тут-то все ясно. Есть нечто жуткое в женщине, которая не склоняется перед вашей волей, когда все остальные не только склоняются, но и ломаются от одного вашего юшка. Но колоссальность этой ошибки! Вы, не допустивший в жизни ни единого ложного шага! Вот чего я понять не могу. Это почти придает вам человечность. Почти делает вас заслуживающим сочувствия, то есть сделало бы, будь ваша реакция иной. Но Джеки? Джеки? В чем была суть? Спать с женщиной, с которой спали художники? Не в том ли ваша слабость, что с самого начала и до конца вот кем вам хотелось быть? И ваше неукротимое желание контролировать художников и управлять ими питалось озлобленностью из-за того, что вам стать художником было не дано? Не могу поверить, но не могу найти иной причины, почему вы выбрали ее. Беседовали вы с ней об осязаемости после угасания страсти? Осведомлялись о ее мнении о постимпрессионизме? Или разделяли ее увлечения, трепеща от предвкушения, когда она показывала вам свои новейшие румяна? Или вам требовалась именно убогость, передышка от красоты и эстетства? Грязная тайная животность в противовес всей этой утонченности? Надеюсь, ваш выбор вас удовлетворил, хотя и сомневаюсь. Вы же были способны зажечь Джеки не более, чем я, — вот в этом я абсолютно уверен. Или вас возбуждала плата, сведение человеческой эмоции к денежной сделке?
   Я вас провоцирую, приношу свои извинения, я не хочу, чтобы ваше слабое сердце затрепыхалось. И все-таки для этого есть причина. Мне бы хотелось еще раз увидеть вас рассерженным, увидеть, как вы теряете контроль над собой в моем присутствии. Иначе Джеки одержала бы надо мной победу, потому что с ней-то вы этот контроль потеряли, ведь так? Отсюда серо-зеленость в моем портрете, чтобы выделить тени и вернуть отблеск мрака вашему лицу. Ну, вы скоро сами увидите. Тень на заднем плане, человек-совершенство с сокрушающим изъяном. То, как свет падает на ваше лицо и поглощается им, намекая на нечто скрытое за ним. Это страх в вашей жизни. В контрасте с ранним портретом, в котором ничего подобного нет, а есть голубизна и алость безграничной самоуверенности, мира, ждущего своего покорения, человека, ничего не знающего о собственной слабости. Соедините это с легкой сутуловатостью плеч, будто вы укрываете свою душу от реальности, и цель достигнута. Для тех, кто умеет видеть. Только истинный друг способен создать такое, способен показать это. Только я.
   Я про это знаю потому лишь, что за пару недель до своей смерти Джеки пришла посоветоваться со мной как с вашим другом, которому виднее, что следует сделать. И еще потому, что она боялась сказать что-нибудь Эвелин, своей задушевной подруге, которая могла бы, так мне казалось, преподать вашей жене урок-другой пуританства. Она замотала головой, когда я сказал, что Эвелин больше подходит для подобного разговора. «Не могу! Она же больше никогда не станет со мной разговаривать», — сказала она. Со страхом. И взяла с меня слово, что я никому не скажу, а главное — Эвелин. Знать буду я один.
   Что показывает, в каком отчаянии была бедняжка. Знаете, что она сказала? Что «скомпрометировала себя с джентльменом». Меня эта фраза привела в такой восторг (попробуйте ее произнести, и она перекатится у вас во рту, как дорогая сигара), что я некоторое время толком не понимал, о чем она, собственно, говорит. Она хотела знать, что ей делать. Явилась она ко мне в мастерскую как раз, когда я приступил к работе, так что, вероятно, я был с ней резок. Решил, что ей требуются деньги, чтобы выкупить ее побрякушки у закладчиков.
   Но нет! Она была скомпрометирована. И с джентльменом. Полагаю, простой труженик всего лишь сделал бы ей подарочек. Ее лицо было картиной. Нет, вы понимаете, я не имею в виду ничего уничижительного. Я не острю. Но когда она позировала, ее лицо ничего не выражало. Это розовое лицо никогда не улыбалось и не хмурилось — во всяком случае, когда ее писал я. Но я же нанимал ее не ради ее эмоционального регистра. И внезапно она преобразилась в мечту портретиста. Уровни эмоций были поразительными: стыд, отчаяние, надежда, радость, что ее слушают, страх. И еще что-то, чего я не сумел распознать. Что-то яростное, почти животное. Именно это выражение в конечном счете привело вас вот в это кресло передо мной.
   Ситуация, естественно, была смехотворной. Она изъяснялась на неудобопонятном языке, ее собственной пародией на беседы в светских гостиных, так что иногда ее трудно было понять. Но в конце концов все прояснилось: она беременна, вы отец, и что ей делать?
   Первоначально, когда изумление перед вашей глупостью прошло, я остался совершенно равнодушен. Такое случается. А с людьми вроде нее случается постоянно. Но эта скрытая ярость… Однако знаете, я верю, все могло бы обернуться совершенно иначе, не будь ее выражение таким великолепным, если бы она не села — совершенно случайно — у окна, так, что свет раннего утра озарял ее лицо с такой безупречностью. То, как эмоции преобразили ее из глупой простушки в королеву, императрицу, даже в богиню; то, как сверкали ее глаза, а ее кожа пламенела. И голова, откинувшаяся, когда ее душой овладели гордость и непокорность. Я мог бы усадить ее и тут же написать только ради этого выражения. Я знал, что мне следует приложить все усилия, чтобы оно исчезло, сделать так, чтобы оно больше никогда ее не озаряло, навсегда угасить свет в ее глазах. Но поступить так было бы грехом. Она была запредельно красива, и красоту ее породила мысль о ребенке.
   А потому я не стал убеждать ее поступить разумно и посетить делателя ангелов, как деликатно выражаются французы. И не из-за нее, и не из-за вас, и не из-за того, что так следовало, но просто из-за чуда, которое свет сотворил с ее лицом. Я дал ей то, чего она хотела в действительности. Она надеялась, что я одолжу ей деньги на аборт. Я сказал, чтобы она родила этого ребенка.
   И, не скрою, я дал ей и еще кое-какие практические советы. Что ей следует написать вам письмо о произошедшем и попросить вас внести свою лепту на содержание вашего совместного творения. Минуту я взвешивал, не следует ли ей заверить вас, что она сумеет сохранить тайну. Что не будет искать встреч с вами или как-либо вам угрожать. Что она уедет из Лондона и исчезнет, словно бы вообще не существовала. Но я отмел эту мысль. Нет, подумал я, пусть он немножко попотеет. Пусть немножко потревожится. Это сделает его щедрее. Большая ошибка. Я вас недооценил.
   Бог мой! Да послушайте же! Десять шиллингов в неделю. Вот и все, чего она хотела! Меньше, чем вы тратите на вино. У нее ничего не было, и она ничего не хотела, кроме этого маленького пасынка. Притом она знала, от чего отказывается. Она знала, что ее шансы на заботливого мужа, и маленькую парадную комнату, и респектабельную жизнь уйдут в небытие, как только у нее на руках окажется ребенок без отца. Даже ее дружба с Эвелин могла рухнуть. Она останется совсем одна, но она была готова пойти на такой риск. Просила она у вас немного, и это не было шантажом. Даже если бы вы отказали, она ничего не предприняла бы. Она не была похожа на вас.
   Но суть заключалась не в этом, верно? Суть была в том, что она решила бросить вам вызов, пойти наперекор вашим желаниям. А этому прощения не было. И еще более непростительными были поступки лица, стоявшего за этой шантажной попыткой очернить вашу репутацию. Сама Джеки никак не могла бы написать это письмо вам: такие гладкие фразы, такие фигуры умолчания. И нет орфографических ошибок. Так кто же автор? Кто в вашем кружке может скрываться за этим? Например, не Генри Мак-Альпин — он никогда бы не посмел напасть на вас, этот пресмыкающийся льстец. Нет, из тех, кто знал Джеки, такой совет она могла получить только… Ваше внимание обратилось на Эвелин.
   Что вам представилось в вашем воображении — две женщины сидят рядышком и хихикают, сговариваясь разрушить ваш брак, погубить вас? Безжалостность отвергнутой женщины, неутомимой в своих преследованиях, не останавливающейся ни перед чем, лишь бы осуществить свою месть? Вы вообразили, что она станет распускать о вас сплетни? Что она напишет вашей жене? Вы решили, что Эвелин ищет власти над вами, гарантии, что вы будете ее проталкивать? Неужели вы так раздулись от собственной важности и настолько убедили себя, что всякий и каждый ищет в жизни того же, что вы?
   Они заплатили страшную цену, черт подери. Когда я прочел, что Джеки вытащили из реки, у меня екнуло сердце. Репортер точно процитировал полицейское заключение. Подрабатывала проституцией, забеременела, в отчаянии покончила с собой. Обычная история. Все как на ладони, никакой загадочности, результаты скачек в Сэндауне в следующем столбце. Возможно даже, что так и было. Откуда мне знать? У меня не было никаких весомых доказательств чего-то другого, кроме воспоминания о том, как сияло ее лицо в свете, падавшем из моего окна. Такая женщина жаждет жить. Будет отчаянно цепляться за жизнь. И жизнь у нее можно вырвать только силой.
   Она кричала и вырывалась, Уильям? Ее ногти царапали каменный парапет? Барахталась в воде, прежде чем пойти на дно? Она услышала, как вы крались у нее за спиной в темноте? Скорее всего нет, потому что даже Джеки могла бы одолеть вас в честной схватке. Ну а вы? Колотилось ли ваше бедное слабое сердце, грозя сорваться с причала, пока вы сталкивали ее? Поспешили ли вы прочь, прикрывая лицо полой плаща? Или вы остались последить, удостовериться, что она утонула и не всплывет на поверхность? Я даже не спрашиваю, грызло ли вас раскаяние или ощущение вины. Я слишком хорошо вас знаю.
   Вы решили, что это необходимо. И это было сделано. Она была покарана за свою наглость. Никакого значения она не имела. Как и все люди, ведь так?
   Еще стаканчик вина, но не больше. Я не хочу, чтобы вы взяли и заснули, а это легко может случиться, если перебрать. Обманчивый напиток, куда крепче, чем кажется, когда вы его пьете.
   Нельзя отправить человека на виселицу из-за откинутой головы в солнечных лучах. И тем более когда отчаянно убеждаешь себя, что это не может быть правдой, когда лихорадочно перебираешь воспоминания, реорганизуя свое прошлое, лишь бы убедить себя, что друг на такое не способен. Ну, предположим, я пошел бы в полицию. Они навели бы справки и пришли бы к выводу, что такая версия ничем не подтверждается. Но вы бы про это услышали и поняли бы, от кого она исходила. И я снова промолчал, а неделю спустя вы перешли к тому, чтобы оградить себя от того, что могла бы сказать о вас Эвелин, или знать, или подозревать. Это было бы также заранее обезврежено.
   «Глупая, озлобленная женщина. Просто пытается отомстить мне за мою статью. Не обращай внимания на визг обманутой в своих ожиданиях посредственности, моя дорогая. Полусырые мазилки, убежденные, будто они — очередные Моне, исходят яростью, когда я указываю, как бездарны они на самом деле. Словно моя вина, что она не может быть художницей. Хотя, мне кажется, она могла бы придумать что-нибудь менее банальное…»
   Едва я прочел вашу статью, как отправился в мастерскую Эвелин, посмотреть, как она держится. Я не представлял, в каком она может быть состоянии. Я видел ее неделю назад, когда нашли Джеки, и она казалась достаточно спокойной, во всяком случае — внешне. Годы респектабельного воспитания теперь дали о себе знать. Она крайне расстроена, сказала она ровным голосом. Затем вежливо, но холодно попросила меня уйти. Ее выставка открывалась на следующий день, и ей еще многим надо было заняться. Тем не менее отсутствие тепла показалось мне странным. Я приписал его озабоченности.
   И в конце-то концов, почему она должна была испытывать что-то большее, чем обычные сожаления? Джеки же была просто натурщицей, пусть и высоко ценимой. Ну, подруга, может быть. Однако какая подлинная дружба могла существовать между ними, такими разными по мировоззрению, воспитанию, темпераменту и вкусам? А перед открытием своей выставки очень многие бывают всецело поглощены заботами. Я перестал думать об этом, точно так же, как я пытался не думать о Джеки.
   Ну и насколько мне было известно, она могла даже вообще еще не видеть вашей статьи, не знать, что ее написали вы. Она не тратила время на чтение газет, а многие художники принципиально не берут их в руки, пока их выставка не закроется, и еще долгое время потом. Конечно, я догадывался, что она будет очень расстроена, если все-таки ее прочла. А кто не расстроился бы? Жутко, когда с тобой публично расправляются так зверски. Ну да вы этого не знаете, вы только устраивали такие расправы, но на себе их не испытывали. Полагаю, интересно проследить, как реагирует сознание. Не можешь поверить, затем возникает нарастающее желание отвернуться, но, конечно, верх берет ощущение необходимости дочитать до конца. Борьба, чтобы оставаться непричастным, равнодушным, медленное осознание, что эти уловки не спасают. Нарастающая паника, слова клубятся над тобой, метафора за метафорой, оскорбление за оскорблением. Жуткий страх, что читаешь правду, а не просто высказывания всего лишь предубежденного, злобствующего человека. То, как приходят слова, когда ты мысленно отвечаешь на обвинения — слова, которых никто никогда не услышит, — ведь ты знаешь, что возражения невозможны: критику никогда не приходится отвечать за себя. Так не делается.
   А потом — ненависть. Слепое, но абсолютно беспомощное отвращение к человеку, который совершил это с такой холодностью. К тому, как тупость представляется прозрением, глупость — умом, а жестокость — мимолетным развлечением для читателей. Осознаешь, что статья писалась с наслаждением, и представляешь себе самодовольную ухмылку, когда была поставлена последняя точка.
   И, наконец, убеждение, когда внезапно рушатся все-все твои самооправдания и уверенность в себе — убеждение, что эти слова глаголят истину, что тебя показали, каков ты на самом деле: ведь эти слова — вот они, напечатаны типографским шрифтом на газетной странице. Сокрушающая убежденность, что читаемое тобой — высшая инстанция, которая гасит твою веру в себя, и что автор видит тебя насквозь и показал, какое ты в действительности ничтожество. И пытка длится и длится. Быстро и легко от них не избавиться, как бы вы ни были сильны. Они грызут и точат вас, эти слова, приводят на грань безумия, потому что вам не удается стереть их в памяти. Куда бы вы ни пошли, вы слышите, как они отдаются в вашем сознании. Только самые эгоистичные, самые циничные способны противостоять их силе. Вот вы, без сомнения, смогли бы. А я не смог бы, вот почему я так долго пресмыкался перед людьми вроде вас и уехал сюда, когда решил покончить с этим.
   А, друг мой! Вот еще одно — еще и еще одно — переживание, которого вы не изведали в вашей жизни, — осознания, что кто-то хочет причинить вам зло и успешно осуществляет это, не встретив ни малейшего сопротивления. Огромная прореха в вашем существовании.
   То есть я отдавал себе отчет, что она вполне может быть расстроена, но я полагал, что бешенство послужит ей опорой, особенно если она определит, кто автор. Она, как вы всегда догадывались, была очень высокого мнения о себе. Странно, как величайшая надменность может скрываться в самых робких существах. Кроме того, вы ей не нравились, хотя вежливость мешала ей сказать это вслух. Ее мнение пряталось в тени, которая однажды скользнула в ее взгляде при упоминании вашего имени.
   Мне потребовался примерно час, чтобы добраться до Клэпема, насколько помню, и еще я помню, как все больше нарастала моя злость, пока я шел, потому что моросил знобкий дождь. Злость на вас за то, что вы сделали, злость на вероятные страдания Эвелин и злость на самого себя, на то, что я не могу броситься поддержать горячо любимую коллегу и друга, не думая о самом себе. Я не только рисовал в воображении, как предложу помощь и утешение, но и испытывал злость из-за моего испорченного рабочего дня. Какое бездушие, верно? Правда, самое главное, и я не могу претендовать на благородство, которого не ощущал. Я был поглощен полотном, которое старался закончить для Новоанглийской выставки, моим портретом этой Вулф, которым гордился. Настоящий, отлично воплотивший присущую ей странную смесь неудовлетворенности и самодовольства, и она уже дала ясно понять, что он ей не нравится. Разумеется, она ничего не сказала — это подпортило бы ее внутреннюю похвальбу, что она выше подобной тщеславной суетности, однако я забрался под ее броню и немножечко терзал, показывая ей то, чего она никогда не увидела бы в зеркале.
   Однако это все еще не воплотилось как надо, и я мучился всю неделю и чуть было не отложил Эвелин на день, чтобы еще помучиться. В конце концов мое понятие о рыцарственности взяло верх, и на Вестминстерском мосту я не повернул назад и не поспешил к моему мольберту. Этот портрет я, собственно говоря, так и не закончил, и он был среди тех полотен, которые я выбросил перед отъездом. Но мои мысли оставались в мастерской вместе с моими кистями, и все время, пока я шагал в Клэпем, я думал о портрете, думал о нем, когда звонил в дверь и обменивался приветствиями с квартирной хозяйкой, и все еще думал о нем, пока поднимался на цыпочках по лестнице и открывал дверь.
   И все еще думал о нем, пока стоял в дверях и смотрел на труп Эвелин, свисающий с большого чугунного крюка в центре комнаты. Я испытывал злость, только позже я попытался вызвать ощущение душевной муки, но оно ничуть не затушевало злости. Женщина, та, кого я любил, была мертва, а я был зол, что теперь уж никак не смогу завершить портрет вовремя. Вот такие моменты, думаю я, выявляют подлинного человека, инстинктивная реакция перед тем, как привитое искусственно поведение успеет настроиться на ситуацию. Вы на миг успеваете увидеть то, что прячется под корректными откликами, и я в тот момент увидел монументальный эгоизм.
   Ну, может быть, шок. Сознание иногда не в состоянии воспринять что-то и прячется в нормальности обычных забот. Я по-прежнему считаю это неуклюжим оправданием. Не знаю, как долго длилась моя первоначальная злость, как долго я стоял в дверях и смотрел, сколько времени прошло, прежде чем я очнулся и что-то сделал. Не то что было бы возможно что-то сделать. Она была мертва, мертва уже много часов. Аккуратная, как всегда, она заботливо все подготовила. Толстая веревка, явно только что купленная в лавке, точно нужной длины. Практичный скользящий узел, встань на стул и… опрокинь его. Никакой возможности передумать в последнюю секунду, никакого шанса высвободиться. Она хотела умереть и умерла. Она была компетентна во всем, за что бралась.
   И я увидел результат. Лицо, искаженное и посинелое, торчащий наружу язык, странный изгиб шеи, обвислость рук и ног. Люстра, отклоненная от вертикали ее телом, висящая под углом, и украшающие ее дешевые стекляшки чуть позванивают под сквозняком от двери. Натюрморт, вся женственность изъята, и — как с тем мальчиком на пляже — этот образ меня с тех пор не покидал.
   Тщательно спланированная композиция. На столе лежала газета, развернутая на странице с вашей статьей, а под ней она написала бисерным почерком «автор Уильям Нэсмит». Как видите, она поняла. Уильям, вас утешает, что женщина даже в таком душевном смятении узнала ваш стиль? И ваша личность настолько внушительна, что заявляет о себе даже в подобных обстоятельствах? Надеюсь, это заставляет вас надуться гордостью. В конце-то концов — немалое достижение.
   Но вас ждал еще больший триумф: возле газеты с вашей статьей лежала еще одна с заметкой о смерти Джеки внутри. А под ней тем же почерком было написано «погублена Генри Мак-Альпином».
   Она решила, Уильям, что отцом этого ребенка был я! Она решила, что это я довел Джеки до самоубийства, что я опозорил одну и предал другую, отнял у нее подругу. Она считала меня ответственным за все и ничего не знала о вас! Ну, хоть это-то заставит вас рассмеяться? Вы не можете не увидеть смешной стороны — висящая там женщина, погибшая от собственной руки, проклиная меня с последним своим вздохом! Я этого не воспринял. Не хотел этого воспринять и потому попытался отвлечься. Я
   отвернулся от трупа и увидел завершающую часть тщательно подготовленной ею mise-en-scкnй18.
   Ко всем стенам, впервые повернутые лицом к комнате, были прислонены те картины, которые она не дала для своей выставки и так боялась, что я их увижу.
   Картины с Джеки, написанные так, как мне бы никогда не удалось написать, заставившие меня осознать все мои недостатки. Она написала личность, а не просто натурщицу в позе, бросающей вызов художнику. У ее Джеки был характер, была личность. Она была реальной женщиной, бурлящей эмоциями, выписанной с нежностью и лаской, а не манекен с пустым лицом, прячущим услужливую глупость. Она проникла за грубость, за глупость и нашла красоту, а не просто пышное тело, которое видел я, пока тратил время на демонстрацию того, как искусно я владею техникой. Джеки сидящая, лежащая на диване, свернувшись калачиком перед огнем, — и в каждой она видела нечто особенное и трогательное, и писала это любящей рукой. А когда она сидела рядом с Джеки и смотрела ей в глаза, ее автопортрет светился теплотой или одинокостью, если комната была пуста. Это было то, чего она искала, то, чего ни один мужчина не мог бы ей дать, причина, почему она сразу же отвергла меня. Я никогда не вызывал у нее таких выражений, даже не подозревал, что они возможны.
   Но там стояли и другие — картины их обеих, сплетенных, раскинутых вместе, занятых тем, от чего я и сейчас содрогаюсь. Картины страстные и необузданные, интимные и порнографические. Шокирующие картины — лица, обезображенные порочностью, тела, свившиеся немыслимым клубком в устремлении друг к другу. И она писала свет, а не скрывала себя в темноте. Черт побери, она использовала свет, как никто прежде и не пытался. Каждая картина была насыщена яркими слепящими красками: зеленые, и сиреневые, и красные тона плоти, солнце, отражающееся от чувственных ног и рук, расположенных так, как не сумела бы вживе изобразить никакая натурщица. Сложный узел углов и изгибов их тел. Восхваление, даже пока они насиловали величие человеческого тела, образ и подобие Бога, сводя его к похабности и гротеску. Солнце, сияющее сквозь окна, даже одевало их ореолами, пока они мяли друг друга, будто их развращенность была тем, из чего лепятся святые. И глаза, я помню, смотрящие с такой безмятежностью, светящиеся явью, глядящие на меня из рам, провоцирующие мое возмущение, посмеивающиеся над моим шоком. Никакая галерея не повесила бы такое на своих стенах. Никакой мужчина никогда не написал бы подобного. Я бы не поверил, что женщина осмелится.
   Даже и теперь эти картины преследуют меня. Они мне снятся, они приходят ко мне непрошеные, когда я ночью лежу в постели. Я пытаюсь выбросить их из памяти, но даже теперь, четыре года спустя, не могу. Я перепробовал все — долгие прогулки, снотворные настойки всех видов, изготовляемые аптекарями Киберона, молитвы, исповеди. Ничто не действует. И они — не картины тонких намеков, не «Олимпия» Моне, предоставляющая все воображению. Такая тщательная и благопристойная поза, и смотрящий затягивается в картину, так что непристойность присутствует только в вашем сознании, а художник может сослаться на свою непричастность. В этих нет и намека на застенчивость. Всякий, кто смотрел на них, был непрошеным гостем, не имевшим права находиться там. Особенно я вспоминаю одну: Джеки на коленях перед Эвелин, обнаженной на диване. В ее лице нет радости: это не изображение влюбленной, которой коснулось божественное начало. Только что-то дьявольское и яростное, лицо перекошено, тело напряжено, изо рта вырывается ликующий вопль. Какое отношение могло это иметь к любви или нежности? Это ли хрупкая, изящная женщина, которую я знал? Но как в момент с вашим разбившимся бокалом, я понял, что это правда. Вот какой она была на самом деле — разнузданной и гнусной.